Гиперион
Отрывок КНИГА I Сойдя в глубокий, мглистый, гиблый дол, Где свежестью не веет поутру, Где полдней жарких нет, и звезд ночных, Воссел недвижной глыбой древний Крон, Безгласнее обставшей тишины; За лесом лес навис над головой — За тучей туча, мнилось. Воздух был Безжизненней, чем в летний зной, когда Чуть-чуть колеблются метелки трав, Но палый лист покоится, где пал. Ручей неслышный мимо тек, журчать Не смея, ибо скорбный падший бог Был рядом — и Наяда в камышах Держала хладный перст у сжатых уст. В сыром песке следы огромных стоп Туда лишь и тянулись, где застыл Седой Титан. И на песке сыром Покоилась, недвижна, нежива, Десная длань, утратившая скипетр. Сомкнувши вежды, к матери-Земле Поник челом, просил подмоги сын. Казалось, он уснул навек. И вдруг Чужая пясть на мощное плечо Легла; но прежде отдан был поклон Тому, кто стыл недвижен, глух, незряч. Се бысть Богиня древних, первых дней; И рослой амазонке близ нее — Глядеть бы крохой; карликом глядеть Ахиллу; Иксиона колесо Остановила бы она перстом. Не столь великий лик являет сфинкс, Возлегший во дворце на пьедестал — Мемфисский сфинкс, наставник мудрецов. О! лик Богини мог бы изумлять Красою, да красу печаль затмила — Печаль, прекрасней, чем сама Краса. И чуткий страх в огромных был очах: Как будто беды шли — за строем строй, Как будто лишь передовой разъезд Метнул стрелу, а грозный арьергард Погибельные громы снаряжал. Одну прижавши длань к своей груди, Туда, где сердце смертных бьется — точно Бессмертной быв, испытывала боль, Богиня выю Крона обвила Другой рукой и, стан опять согнув, Титану в ухо молвила слова — Трубой органной грянул горний глас — Печальные слова, что наш язык Способен так воспроизвесть (о сколь Бедней он, чем былая молвь богов!): «О Крон, очнись… Но, бедный, старый Царь — Зачем? Никак, увы, не ободрю; Не изреку: “Почто же опочил?” Ты от небес отторжен, а земля Низринутых богов не признает, И славный, многошумный океан Тебя отверг; и в воздухе седой И ветхий бог не властелин отнюдь. И твой же гром, невольник вражьих рук, Обрушился на прежний твой чертог; Дотла твоей же молнией сожжет — Наш мир сожжет! — неловкий супостат. Безвременье! Мгновенья — точно годы! Чудовищная правда, что ни миг, Вспухает, нагнетает нашу скорбь, Дабы неверье не смогло вздохнуть. Почий, о Крон, и далее! Вотще Тревожу твой пустынный тяжкий сон, И втуне ты бы очи разомкнул! Почий, а я восплачу, павши ниц». Июльской ночью заворожены, Зеленые старейшины лесов — Маститые дубы, при свете звезд Недвижно дремлют, спят, не шевелясь — А ветер лишь единожды плеснет, И до зари уляжется опять. И, что случайный ветер, эта речь Утихла. И Богиня, возрыдав, Сырую почву тронула челом, Дабы волос рассыпавшихся шелк Сокрыл стопы Титану, и согрел. Луна успела за ночь миновать Неторопливо все четыре фазы, А эти двое стыли близ ручья, Незыблемые, словно валуны — Безгласный Бог, склонившийся к земле, Простертая Богиня, вся в слезах — Покуда Крон, опомнясь, не подъял Угрюмый взор на чуждый, жуткий край, На сумрак и печаль окрестных мест — И не узрел Богиню… Крон отверз Косневшие уста — и, точно лист Осиновый, дрожала борода: «Супруг тебе — златой Гиперион, О Тейя, о нежнейшая жена… Отверзни взор и возопи: увы! Отверзни взор и молви: сей изгой — Ужели Крон? Скажи, ужели впрямь Сей голос — мой? Чело сие — ужель Мое? Мое, навек лишенное венца? Ужели это Крон? О, чья же власть Меня повергла, молви, чья же мощь? О, кто растил ее, и наущал? Ведь я стальной рукой давил Судьбу! Но я сражен, я сгублен, погребен, И отрешен от боголепых дел: Не правлю обращением светил, Не усмиряю ветры и моря, Не пригреваю злаки тучных нив — О, как же божью сердцу изливать Безмерную любовь? Невесть куда Мое пропало сердце — и невесть Куда пропал я сам, былой Титан: Престол утратив, где-то я исчез Меж ним и долом этим… Тейя, Тейя! Открой зеницы, огляди миры — Миры сиянья звездного, и мглы; Миры, что жизнедатны, иль мертвы; Миры Небес, и преисподних бездн. О Тейя, Тейя! Разве не видать Иль образ некий, иль хотя бы тень Защитника, стремящегося к нам На крыльях, либо колеснице? Да! О да! Я верю: Крону — быть Царем. О да! Всенепременно победим Богов мятежных — верю! Трубный зык Восславит нас, и грянет мирный гимн В заоблачных чертогах золотых — Сольется пенье с перебором струн Серебряным. И сколько новых благ Создам на диво дщерям и сынам Небесным! А затем… Затем велю… О Тейя, Тейя, Тейя! Где же Крон?..» И Крон восстал во весь огромный рост, Ломая руки, пястью пясть круша. Всклокоченную гриву хладный пот Влажнил — и взор померк, и глас умолк, И слух замкнулся — плачь, о Тейя, плачь! Но вскоре Крон возмог отверзнуть вновь Уста: «О, я ли, я ли — не творец? Не созидатель? Я ли не создам Иного мира, и другой вселенной, Чтоб нынешним — конец настал навек? О Хаос новый! Где ты?» — Сей глагол Достиг Олимпа, и объяла дрожь Троих богов мятежных. Тейя же Восстала враз, надежду обретя, И быстро, но смиренно призвала: «Спеши утешить весь наш падший род, О Крон! Даруй отвагу остальным! Я знаю путь, ведущий в их приют!» И смолкла, взором заклиная: в путь! Попятилась немного. Крон за ней Шагнул — и Тейя, вмиг поворотясь, Вожатой стала. Древние стволы Пред ними расступались, как трава. Меж тем во мрачных безднах реки слез Лились. Таких скорбей, подобных мук Не выразить ни речью, ни пером! Титаны — связни, или беглецы, — Стенали в лютой боли: «Крон, спаси!» Но к ним не долетал ответный глас. Из древних великанов лишь один Еще не пал, и властвовал еще — Гиперион. И шаровидный огнь Ему служил престолом — Богу Солнца. Но чуял Бог: беда недалека. Он знамений страшился — не примет, Которых столь боится смертный люд: Не песий вой, и не вороний грай, Не уханье полнощное совы, Не родственник, ступивший на порог, Когда раздался погребальный звон — А знамения навевали страх Гипериону. Весь его дворец, От золотых пирамидальных веж До бронзовых укромных галерей, Кровавым жаром тлел — и всяк покой, И всяк чертог соделался багров. Оконные завесы, тучи тож — Гремели. Исполинские орлы, Нигде никем не виданные прежь, Витали. Ржанье пламенных коней, Нигде никем не слыханное прежь, Раскатывалось. А кадильный дым, До Бога достигавший с алтарей, Что на священных ставятся холмах, Смердел каленой медью и свинцом Расплавленным… Когда на сонный запад Бог нисходил усталый, отсияв, — Не отдыхать ложился великан, И не дремал, внимая пенью флейт, Но мерил до утра, за шагом шаг, Длину и ширину своих палат. А в дальних закоулках и углах Теснились оробелые рабы Крылатые — так толпы горожан, Бежавши в степь, сиротствуют, пока Землетрясенье зыблет их дома. И вот, когда влачился Крон вослед За Тейей сквозь неведомую дебрь, Гиперион прощальные лучи Метнул, и скрылся, низойдя на запад. Дворцовую пред ним отверзли дверь Бесшумно, как всегда — и лишь Зефир Поднес к устам покорную свирель, Мелодию рождая наугад. Подобно розы алой лепесткам, Благоуханным, радующим взор, Открылись дивно створы, чтобы мог Уставший за день Бог домой войти. И Бог вошел — как воплощенный гнев! И риза развевалась, точно ветр Ее трепал — она, раскалена, Ревела, что земной кузнечный горн — И дрогнул всяк. А Бог шагал вперед, Минуя череду гигантских зал, И семицветных арок череду, И череду сияющих столпов, Покуда не ступил под главный свод. И там остановился. И, ярясь, Претяжко топнул. Громовой удар Сотряс обитель Бога — от основ До кровель. И еще не стихло эхо — А Бог, подобно смертному, вскричал: «О ужасы — во сне и наяву! О чудища! О кровоядный сонм! О упыри в сырой, холодной тьме! О нежить черных, ледяных озер! Почто почуял вас? Узрел почто? Почто бессмертный бог настоль смятен, Завидя грозные зеницы зла? Низвержен Крон — ужели пробил час И мой? Ужели сей покину кров — Родную гавань, славы колыбель Моей, обитель света и тепла, Чистейший храм хрустально-золотой, — Мое владенье? Пусты, холодны Сии чертоги станут без меня. Не роскошь, не величие, не блеск Провижу: мрак провижу — смерть и мрак. О, даже в мой приют, мое гнездо, Пришли виденья Тартара, дабы Глумиться и вещать погибель… Нет! Землей клянусь, и хлябью всех пучин: За рубежи пылающих высот Неотвратимо протяну десницу — И дрогнет самозванец юный, Зевс, И Крон опять воссядет на престол!» Он рек — и смолк. Но полнили гортань Угрозы, хриплый порождая рык… В театре пуще грянут свист и гул, Коль тишины потребует актер; Прикрикнул Бог — а Призраков орда Взглумилась гаже втрое, и гнусней. И над зеркальным полом плыл туман, И мнилось, пол преображался в топь. И боль неслыханная проползла По телу Бога — мнилось, лютый змий, Проникший сквозь подошвы ног, достиг До темени, под коим свился в клуб — И сгинул… Тотчас ринулся к вратам Восточным Бог, и там, за целых шесть Часов до часа утренней зари, Дохнул на створы — и, со створов прочь Туман тяжелый свеяв, широко Врата над океаном распахнул. И шаровидный огнь парил, готов Дневного бога по небу нести; Вращался, облеченный мглою туч — Точнее, полускрытый: свет не гас, Не прятался бесследно — там и сям Высверкивали очертанья сфер, Колюров, дуг и пламенных кругов; И молнии глубокий слал надир К зениту — иероглифы чертил; И всякий жрец, и всякий звездочет Во время óно знал их тайный смысл, Разгаданный за сотни долгих лет — И позабытый ныне: мы найдем Лишь на стенах египетских руин Такие письмена… И было два Крыла у шара — пламенных крыла; И при явленье Божества они Приподнялись, готовя первый взмах, И за пером расправили перо, Отряхивая мглу — но самый шар Таился в ней, приказа ждал. Приказ Тотчас бы отдал Бог, и день зажег, И спасся бегством — бегством в небеса… Увы! Теченье суток торопить Никто не властен — даже божество. И не зарделось утро: пресеклись Рассветные приготовленья враз. И пламенели крылья-близнецы Вотще; вотще зияли широко Восточные врата ночной порой. Титан, который некогда был горд, Неукротим — согнул невольно выю Под гнетом черных, тягостных годин. И на угрюмой облачной гряде — Меже, разъединявшей день и ночь, — Простерся Бог, померк и простенал. И свод небесный тысячами звезд Глядел на Бога скорбно — и Уран Глаголал из космических глубин, Торжественно и тихо молвив так: «О сын мой! Сын пресветлый! Ты зачат Землей от Неба древле, Чадо Тайн, Что непостижны для самих же сил, Тебя творивших! Огненный восторг, Всемощный пыл, всевластную любовь — Отколь, и кто нам это ниспослал? А нашей страсти зримые плоды — Божественные символы, во плоть Облекшие невидимую жизнь — Бессмертную, и сущую везде. И в мире новом ты — светлее всех, Всех остальных собратьев и Богинь! Борьба меж вами нынче, и мятеж: Отцу враждебен сын. Я видел: пал Мой первенец, развенчанный отец, Меня — меня! — моливший: «защити!» Но был неотразим сыновний гром, И я в туманы спрятал бледный лик… Свою погибель чуешь? Неспроста, Коль Боги не походят на Богов! Я создал вас божественными встарь: Суровы, строги, безмятежны, вы Миропорядок божеский блюли. А ныне стали страх, томленье, гнев, И лютость вам присущи наравне Со смертными, чинящими раздор В юдоли бренной… Сын мой, это знак — Прискорбный знак паденья и конца! Но не сдавайся! Ты могуч и смел, Ты — горний странник, несомненный Бог! О, дай отпор годинам тяжким, полн Эфирной мощи! Я же — только голос, Безликий, точно ветер и прилив — Как ветер и прилив, сыны стихий. Но ты — иной. А посему — спеши Опередить беду. Хватай стрелу, Покуда лучник целится! Стремись На землю: Крон спасения взалкал! А я крылатый огнь оберегу И буду небесам опекуном». Вселенский шепот слыша, исполин Восстал тотчас, и поднял к сонму звезд Свой лик, раскрывши веки широко. Уран умолк. Но, веки широко Раскрывши, все глядел на сонмы звезд Гиперион… А после, как ловец Жемчужин, прыгающий с борта в хлябь, Склонился Бог — и с кромки межевых Свинцовых туч беззвучно канул в ночь. КНИГА II В один и тот же быстрокрылый миг Низринулся Гиперион стремглав, А Крон и Тейя край узрели, где Рыдала Рея, и Титаны стон Вздымали. Слезы падали во мглу, Стенанья глохли: яро грохотал Незримый водопад, и горных рек Незримых раздавался грозный рев — И стонущий не слышал сам себя. Скала скалу теснила, всяк утес К соседнему склонялся, точно зубр, Челом к челу встречающий врага: Они смыкались в каменную сень, Изгоям дав угрюмейший затин. Сидевшему — престолом был гранит, Лежавшему — постелью был базальт, Иль сланец… И не все тут собрались: Иной был в узах, странствовал иной. Терзались Кой, и Гиг, и Бриарей, Порфирион, и Скорбий, и Тифон, И много прочих, грозных силой мышц, — Терзались там, где каждый тяжек вздох, И стиснутых зубов не разожмешь, И ни один сустав согнуть нельзя — Настоль вязка мрачнейшая среда, Облекшая страдальцев — лишь сердца Трепещут и колотятся, гоня Из жилы в жилу судорожно кровь… Скиталась бесприютно Мнемозина, Блуждала Фойба от луны вдали: Бродяжить были многие вольны — Но большинству пришлось ютиться здесь. Застыли там и сям громады тел — Не столь печально хмурое кольцо Камней священных, древних кельтских глыб — На пустоши, когда вечерний дождь Заморосит в унылом ноябре, Заброшенное капище кропя. Но все крепились: ни глагол, ни жест, Ни взгляд не выдавал ничьей тоски. Давно и втуне ярость исчерпал Поникший Крий, в осколки раздробив Булатной палицей ребро скалы. Но шею змия стискивал Япет В огромном кулаке, — а змий давно И жало вывалил и, словно плеть, Обвис, казненный — ибо не дерзнул Зевесу ядом в очи плюнуть гад. И распростерся подбородком вверх Страдалец Котт, а теменем — в кремень Уперся и, раскрыв беззвучно рот, Вращал глазами страшно. Близ него Стояла та, кого гигантский Каф Зачал, и в лютых муках матерь Гея Рожала — ибо Азия крупней Всех остальных рожденных Геей чад. И мысль о достославных временах Грядущих просветляла скорбный лик: В поречьях Окса или Ганга храм За храмом рисовала ей мечта, И острова, и купы щедрых пальм… И Титаниде скипетром служил Индийского слона огромный клык. Над ней, облокотившись об уступ, На коем он свалился, Энкелад Лежал: когда-то смирный, словно вол, Пасущийся средь заливных лугов — А ныне злобный, точно лев иль тигр. И, месть лелея, мысленно теперь Метал он горы во второй войне, Грядущей — и с Олимпа Божества Бежали в обликах зверей и птиц. Здесь Атлас был; и Форкий, что Горгон Зачал; и были Океан с Тефидой, У коей на груди рыдала дщерь Климена, распустившая власы. Фемида же упала подле ног Закутанной, что горная сосна, В холодные, сырые облака, Неузнаваемой царицы Опс. Но здесь прервется перечень имен: Коль Муза возжелает воспарить — Задержишь ли? А Музе время петь О Кроне с Тейей, что сюда взошли От горших бездн по скользкой и крутой Тропе… Возникли две главы сперва За гранью скал, потом тела — и вот Осталось восхожденье позади. И к логову изгоев Тейя длань Беспомощно простерла — трепеща, Украдкой созерцая Кронов лик. Пытался богом оставаться Бог: Отринуть гнев, томление, печаль, Тоску, надежду, ярость, и алчбу К отмщению, и — паче прочих чувств — Уныние… Вотще! Бесстрастный Рок Его седины мертвою водой Уж окропил, и сопричислил к смертным. Застыла Тейя в страхе… И сыскал Несчастный сам дальнейшую стезю. Больнее сердцу от земных потерь, Душе тоскливей от мирских утрат, Коль видишь злополучную семью, Где беды столь же тяжкие стряслись. И Крон, войдя к изгоям, обомлел И сник бы, но взглянуть успел в глаза Тому, кто был могуч, и Крона чтил — Титану Энкеладу. И воспрял, Одушевился Крон — и грянул клич: «Глядите, вот ваш Бог!» И грянул стон В ответ, и скорбный вой, и жалкий вопль — Но всяк склонился, Крона восхвалив. Развеяв сумрак облачных завес, Глядела Опс, отчаянно бледна, С мольбой в запавших, выцветших очах. Когда взревет Зима, дремучий бор Шумит — подобный же возникнет шум Среди бессмертных, если, перст воздев, Глаголать Бог намерится — изречь Неизрекомое, и каждый звук Заставить загреметь и заиграть. Утихнет буря — и дремучий бор Уснет, и более ни шум, ни шорох Не раздадутся. Но затих едва Средь падших гул — и тотчас, как орган, Что, хору дав умолкнуть, вдруг аккорд Рождает серебром басовых труб, Державный Крон безмолвие прервал. Прервал — и рек: «Ни сердце, мой судья Пристрастный, не способно разъяснить, За что нам нынче выпало сие, — Ни первобытный духовластный миф, Изложенный в стариннейшей из книг, Которую хранитель звезд, Уран, У темных берегов, из темных волн, С незнаемого дна сумел извлечь, — Нам, из безвидных спасена зыбей, Незыблемый гласит она закон! Ни миф, ни знак, ни вещая борьба Стихий — земли, воды, ветров, огня, — Когда они воюют меж собой, Вдвоем, втроем, а то и вчетвером Затеяв распрю, все противу всех: Ярятся огнь и ветер, а вода Обоих дождевая оземь бьет — И, если молния отыщет серу, Мир дрогнет, — ни борьба стихийных сил, Ни знак, ни миф не властны сообщить, За что вам нынче выпало сие! Нигде разгадки нет — хоть я вперял Зрачки до боли во вселенский свиток: За что же вам, древнейшим Божествам Средь зримых, осязаемых Богов, Покорствовать мятежникам, чья мощь Сравнительно мала? Но все вы здесь! Посрамлены и сломлены — вы здесь! Я крикну: “Храбрецы!” — услышу стон; “Холопы!” крикну — снова стон. И что же Поделаю? О Небо, что же днесь Поделаю? Пусть молвит каждый Бог: Как воевать? Как ярость утолить? Глаголай всяк — и все глаголы взвесь! Я жажду слушать. Молви, Океан, Глубокий в мыслях! На твоем челе — Спокойствия сурового печать, Рожденного раздумьем. Говори!» И Крон умолк. А Властелин Морской, — Философ, не в сени афинских рощ Ученый, а в безмолвии пещер Подводных изощрить сумевший ум, — Заставил свой чужой речам язык Зашелестеть, как волны о пески: «Кто исступленно испускает рык, И яростью бессильной тешит скорбь — Не слушай! Ничего не прошепчу, Что злобу возмогло бы раздувать! Но внемли всяк беззлобный! Говорю: Склонись послушно, кротко, не ропща; Я правду молвлю в утешенье вам, Коль скоро вас утешить может правда. Закон Природы, Рок — а не Зевес, Не гром повергли нас. О Крон, ты Царь — И мудрый царь. Не действуй же вразрез Миропорядку. Ты введен в обман, Тебя, к несчастью, ослепила спесь, И путь сокрыла от твоих очей, Меня приведший к вековечной правде. Во-первых, ты — не первый, и не ты — Последний: ты отнюдь не присносущ, И не в тебе — начало и конец. От Хаоса и Тьмы рожденный Свет, Слиянием клокочущих утроб Зачатый для неведомых чудес, До срока зрел — и, вызрев, засверкал Бессмертный Свет, и оплодотворил Родительницу собственную, Тьму, И оживил всеместно вещество. И в мире объявились тот же час Уран и Гея — нам отец и мать; И ты, рожденный прежь иных детей, Волшебным царством властвовал досель. Теперь — о правде горькой. Но горька Она безумцам токмо! Слушать правду, И соглашаться с ней, храня покой — Удел царей, запомни хорошо! Земля и Небо во сто краше крат, Чем Тьма и Хаос, древние вожди; Но были нам досель Земля и Твердь Подвластны: ибо мы куда милей, Изящней, мельче, краше — и куда Свободней, лучше, чище наша жизнь! А новые владыки — по пятам За нами шли, рожденные от нас, И ярче, лучше нас во столь же раз, Во сколь мы лучше Тьмы… Но разве мы Побеждены? О! Разве покорен Богами Хаос? И какую месть Лелеять может почва, что корням Деревьев гордых скромно дарит корм, Служа подножьем для зеленых рощ? И древу ль ненавидеть голубка, Поскольку тот воркует, и крыла Расправив, может вольно упорхнуть? Мы — словно древеса, на чьих ветвях Воссели днесь отнюдь не голубки, Но златоперые орлы, гораздо Прекрасней нас; и властвовать орлам — По праву, ибо вечен сей закон: Кто лучше прочих — прочим господин. А сих господ — поскольку нерушим Закон — другие сменят племена… Видали, сколь прекрасен Бог Морской, Преемник мой? Узрели этот лик? А видели крылатых жеребцов? — Он создал их, и в колесницу впряг, Под коей пенится морская гладь. И столь чудесен божьих блеск очей, Что я печально вымолвил: “Прощай, Былое царство!” И сюда прибрел — Увидеть участь братьев и сестер Истерзанных, и поразмыслить, как Утешить их в неслыханной беде. Примите правду: правда — лучший врач». Молчали все. И то ли Океан Их убедил, а то ли возмутил — Возможно ли сказать наверняка? Но было так: молчали все. Потом Смиренная отважилась Климена Ответить — нет, пожаловаться лишь. Она была застенчива, скромна, И робкие слова слетели с губ: «Я знаю, слов моих ничтожен вес. Но знаю: радость прежняя ушла, И горе наполняет нам сердца, И там навек останется, боюсь. Не хмурьтесь, я — не каркающий вран, И речь моя не может помешать Идущей свыше помощи Богов. Отец! Я расскажу, чему вняла Когда-то — и заплакала навзрыд, И поняла: никоих нет надежд. На брег морской — пустынный, тихий брег Я вышла. Ветер веял от полей И рощ; витали запахи цветов. Покой и радость… Но какая грусть Меня томила! В сердце зрел укор, Упрек — покою, свету и теплу. Напева горестнейшего желал Мой слух, просил унылых, скорбных нот. Я раковину гулкую взяла, В нее дохнула, словно в звонкий рог — И замерла, бесхитростных мелодий Не извлекая — ибо с островка Морского, что лежал насупротив, Навстречь зефиру вольно полетел Напев нездешний, полный волшебством, Способным погубить и воскресить. И раковина пала на песок, И раковину залило волной, А душу — током золотых мелодий. И жизнь, и смерть вмещались в каждый звук… О, звон чистейших нотных верениц! Так сыплется весенняя капель — Иль жемчуг бус, когда порвется нить. Иль — нет! Как будто лебеди в лазурь, За звуком звук торжественно взмывал, И умножал гармонию окрест. Меня томила радость, будто хворь, И, точно хворь, брала меня тоска — Острей, чем радость. Я руками слух Замкнула — но и сквозь преграду рук Донесся нежный, музыки нежней, Призывный голос, восклицавший: “Феб! О юный Феб! О светозарный Феб!” Как больно было слышать имя “Феб”! Отец мой! Ты навряд ли ощущал Такую боль — и ты не ощущал, О Крон! Молю: не надобно винить За жалобу мой дерзостный язык». Струилась речь пугливо: так ручей Струится морю бурному навстречь — И повстречает бурю, как ни кинь! И гневно грянул, точно ярый шторм, Громоподобный Энкеладов бас — Глагол был каждый тяжек и свиреп, Как разогнавшийся, ревущий вал. Не встал Титан — лежал, облокотясь О камень — в знак безмерного презренья: «Ни горе-мудрецам, ни дуракам Внимать не время, о гиганты-боги! Ни гром за громом, бивший в нас, пока Мятежник Зевс опустошал колчан, Ни круг за кругом преисподних мук — Не хуже, не ужасней болтовни Бесцельной, жалкой, немощной — срамной! Эй, сонный сброд! Рычи, реви, лютуй! Иль не стегали громы, как бичи? Иль вас не истязал молокосос? Не заживо ли ты, властитель волн, Варился в них?.. Ого! Я пробудил Дремавший сброд, едва лишь изругал! О радость! Вижу лица храбрецов! О радость! Вижу тысячи очей, Горящих местью!» — Грозный Энкелад Зашевелился грузно и восстал Во весь огромный рост, и молвил так: «Теперь вы — пламя! Должно пепелить Врагов, и очищать от них эфир; Язвите лютых жалящим огнем, Палите всех — и смрадным дымом Зевс Да захлебнется в собственном шатре! О, пусть познает, сколь безбожен бунт! Ведь мы не только царства лишены; Потеря наша — больше, скорбь — острей: Наш век, великий век, бесследно канул — Волшебный век, не ведавший войны. В то время, если речь держал Титан — Внимали жадно жители небес; И был Титан приветлив, а не хмур, И был Титан заботлив, а не груб — Однако, пораженье потерпев, Доверчивости он изведал цену… Воспряньте! Помните: Гиперион, Светлейший бог, досель неуязвим! Глядите! Вот он! Вот его лучи!» И, с Энкелада не спуская глаз, Увидели Титаны — прежде, чем Замолкло эхо в скалах, — бледный свет, На Энкелада павший. Недвижим Стоял Титан, понудивший богов Ожить. Потом окинул взглядом всех: На каждом лике бледный свет мерцал, А волны снежных Кроновых кудрей Сияли, как сияет лишь бурун, Встающий пред форштевнем при луне. И серебристый разгорелся брезг — И разом, точно тысячи зерцал, Сверкнули скалы! Свет повсюду хлынул, Ударил в ребра каменистых круч, И в каждый гребень скальный и хребет: Он от вершин разлился — и до недр Немеряных, неведомых, немых; И всякий грохотавший водопад, И всякий клокотавший водный ток, Дотоль завешенные плотной мглой, Сверкали нестерпимо для зениц. То был Гиперион. Гранитный пик Стопою тронув, долго бог смотрел И страшный видел край: угрюмый, злой, В губительной представший наготе. И пламенели завитки волос Коротких, и огромный силуэт Обрамили сияньем: древний Мемнон Таким же зрится, если на закат Глядеть, покинувши пределы Фив. И, точно Мемнон, тягостно вздохнул Гиперион. И длани скорбно сжал Гиперион, молчание храня. И вновь отчаялся всяк падший бог, Увидев, сколь Гиперион угрюм, И многие сочли несносным свет. Но зыркнул на собратьев Энкелад — И вот, покорен зову грозных глаз, Восстал Япет. А за Япетом — Крий И Форкий. И пошли они туда, Где, словно башня, возвышался гость. И на ходу ревели: «Крон!» — В ответ Гиперион с вершины крикнул: «Крон!» А Крон сидел близ Матери Богов — Безрадостной, хотя среди Богов Уже вовсю гремело имя: «Крон!». КНИГА III Титаны велий учинили гул: Казалось, пробуждается вулкан… Оставь их, Муза! Право же, оставь — Тебе ли, нежной, петь о мятежах? Твоим устам пустынная печаль И одинокая милее грусть. Искать недолго будешь их — зане Скитается по диким берегам Немало древних свергнутых Божеств. Дельфийской арфы трепетно коснись — И все ветра небесные дохнут Подобно тысячам дорийских флейт: Восславься, Бог, дарующий стихи! О, пусть леса оденутся в багрец, И пусть пылают розы на кустах! Пусть алые клубятся облака Над морем поутру и ввечеру; Пускай вино алеет, как рубин, Пускай рождает пурпур всяк моллюск; Пускай любая звучная строка Зовется красной, — и пускай румянцем Девичьи красит щеки поцелуй! Наиглавнейший остров средь Киклад — Ликуй, о Делос! — дивный край олив, И пальм, и сребролистых тополей, Меж коими Зефир заводит песнь, — Ликуй! Отныне истинный герой Поэмы — светозарный Аполлон! Летел к изгоям Солнечный Монарх — А что же юный делал Кифаред? Сестру совместно с матерью дремать Оставив на рассвете в шалаше, Он тихий отыскал, укромный дол, И шествовал среди приречных ив, По ландышам, унизанным росой. И соловей замолк, и мало звезд Уже сияло в небе. Певчий дрозд Прочистил горло. Пробуждался Делос — И в каждую пещеру, в каждый грот Отчетливо струился рокот волн, И смешивался с шелестом листвы. И слушал Феб, и плакал. Токи слез На золотой, — испытанный, тугой, Зажатый в шуйце, — заструились лук. И замер Феб: навстречу, вдоль реки, Величественная Богиня шла, И взгляд Богини ласков был, и строг. И Феб, гадая, как истолковать Подобный взгляд, напевно возгласил: «Отколе ты? Неужто по морским Волнам шагала семо? Или ты Очам была незрима посейчас? О да! Я слышал ризы этой шелест По листьям палым! Я, наедине В лесу мечтая, там внимал, клянусь, Шагам твоим — и видел, как цветы Сникали под невидимой стопой!.. О нет! Без колебаний присягну, Богиня: лицезрел тебя и прежь! Не постигаю токмо: наяву ль — Во сне ли?» — Отвечала гостья: «Да, Во сне — а пробудившись и восстав, Златую лиру, драгоценный дар, Увидел рядом, и персты пустил По струнам — и согласью звонких струн, Ликуя и страдая, слух вселенной Внимал неистомленный: родилась Мелодия впервые! Не грусти, Не плачь: безмерный дан тебе талант — О чем же ты горюешь? Изложи Свои печали той, кто стерегла Твой сон, оберегала каждый шаг — Пока твоя младенческая пясть Не стала дланью мощною, согнуть Способной этот приснославный лук. Доверься древней Власти, ветхий трон Отринувшей, — зане звенела весть О боге творчества, о красоте Новорожденной!» — И ответил Феб, И просветлел его упорный взгляд, Когда слетело с юных божьих уст Напевно и любовно: «Мнемозина! Я знаю имя, да не вем, отколь. А ты меня, Богиня, зришь насквозь, И ты, Богиня, ведаешь сама, Почто рыдаю… О, туман, туман — Мертвящий, мерзкий, — застит мне глаза! О, я ли не отыскивал причин Своей печали? Я ли не страдал, Не падал, и не бился, точно птах, Лишенный крыльев? О, зачем же я Безумствую, когда бесхозный воздух Ласкается к стопам? Зачем же я Ступаю на презренный, жалкий дерн? Богиня добрая, молю — повеждь: Ужель я в этот замкнут окоем? Я звезды вижу! Вижу солнце, солнце! И нежный, бледный вижу блеск луны! О, тысячи светил! Поведай путь К любой прекрасной, трепетной звезде — И, лиру взявши, я порхну превыспрь, И возбряцаю струнным серебром! Я слышал грохот грома. Чья же власть, И чья же пясть — какого Божества? — Колеблет небеса, пока томлюсь В неведении семо, на брегу Постылого родного островка? Скажи, велящая незримой арфе Стенать в начале и на склоне дня: Почто скорблю среди знакомых рощ? Молчишь, немотствуешь! — а я прочел В очах твоих негаданный урок: Ты — Бог, понеже умудрен зело. Легенды, сказы, мифы, имена, Восторг вселенский, мировая боль, Творенье, разрушенье — вещий вихрь Наитий горних носится в мозгу — И мнится, что небесного вина, Божественного нéктара испив, Я стал бессмертен!» — Так воскликнул Бог, И светоносным сотворился взор, Вперявшийся в зеницы Мнемозины. И страшно, дико Феба сотрясло, Эфирную объяло жаром плоть — Казалось, это миг предсмертных корч, — Верней, кончины божьей, коей жар Сопутствует, а не земной озноб: Дано богам, оставив позади Бессмертную, бездейственную смерть, Скончаться к новой жизни. Юный Феб Изнемогал; и чудилось, терзал Власы ему свирепый ураган. И Мнемозина руки вознесла, Как будто жрица вещая… И вот Воскликнул Феб, и от главы до пят Небесным . . . . © Перевод Сергея Александровского (2002) Сергей Александровский - русский поэт и переводчик.
Примечания
Работа над этим произведением началась в конце сентября и прервалась 1 декабря 1818 года, когда скончался Том Китс (к этому времени были написаны две книги). В апреле 1819-го Джон Китс отказался от замысла и, вероятно, стал обдумывать «Падение Гипериона». По настоянию друзей, большой и полностью отшлифованный вступительный фрагмент напечатали в книге «“Ламия”, “Изабелла”, “Канун Святой Агнессы” и другие стихи» (1820 год).
Миф о низвержении всемирных владык, бессмертных титанов Уранидов, поднявшимися против них богами-олимпийцами, сыновьями Крона, достаточно известен любому сколько-нибудь просвещенному читателю. Это сказание—одно из наиболее смутных в античной традиции. Действие поэмы начинается немедленно после того, как боги-олимпийцы, ведóмые младшим Кроновым сыном, Зевсом, одержали победу над Уранидами.
Все комментаторы отмечали, что «Гиперион» возник под заметным влиянием Мильтоновского «Потерянного Рая» — говорил об этом и сам автор. Тем не менее, внимательный анализ текста позволяет предполагать, что на самом деле перед нами—случай то ли вестничества (довольно родственного Мильтоновскому), то ли пробуждавшейся (должно быть, незаметно для Китса) глубинной, хотя и смутной, памяти о невообразимо давнем воплощении в иных мировых слоях, то ли оба этих случая сразу. Обосновывать подобное предположение—значило бы непомерно расширять комментарий; однако читатель, помнящий, что говорится в написанной Даниилом Андреевым «Розе Мира» о человечестве титанов, способен и волен строить самостоятельные догадки.
По Гесиоду, всех Уранидов—двенадцать, а именно: титаны Крон, Кой, Крий, Океан, Япет, Гиперион, и титаниды Рея, Фемида, Мнемозина, Тейя, Фойба и Тефида.
Книга I.
…Иксиона колесо / Остановила бы она перстом. — Титан Иксион вожделел к сестре и супруге Зевса, олимпийской богине Гере. Поддавшись обману, Иксион овладел вместо Геры ее облачным подобием, Нефелой, которая после этого соития понесла и породила племя кентавров. Иксион же, низверженный Зевсом в Тартар, оказался прикован к огромному, пылающему, безостановочно вращающемуся колесу.
О Хаос новый! Где ты?.. — Низложенный Крон полагает себя (или действительно считается в поэме) созидателем вселенной.
…И объяла дрожь / Троих богов мятежных — т. е., Зевса, Посейдона и Плутона, Кроновых сыновей, разделивших меж собою завоеванные владения.
Шаровидный огнь — солнце: Гиперион — солнечный бог.
Колюры — астрономическое понятие, обозначающее два больших круга небесной сферы, пересекающихся под прямыми углами у полюсов.
Надир — точка небесной сферы, противоположная зениту.
Книга II.
Рея — также Кибела; она же Матерь Богов. Супруга Крона.
Терзались Кой, и Гиг, и Бриарей… — согласно древнегреческой традиции, поверженные титаны стали узниками Тартара, глубочайшего преисподнего слоя. Согласно той же традиции, Бриарей, Гиг и упоминаемый ниже Котт вовсе не принадлежали к числу побежденных—напротив, они были сторукими чудовищами, «гекатонхейрами», которые сначала помогли Зевсу выиграть битву с Уранидами, а впоследствии сторожили заточенных в Тартаре исполинов.
Порфирион, и Скорбий, и Тифон… — Порфирион, так же, как и упоминаемый далее Энкелад, обычно титанами не считаются. Имя Скорбий (Dolor) несомненно придумано самим Китсом. Тифон — по Гесиоду, нечеловекообразное чудовище, рожденное Геей-Землей и Тартаром.
Мнемозина — титанида, богиня памяти, матерь девяти Муз.
Фойба — сестра и жена титана Коя. Богиня луны. Транскрипция имени выбрана согласно книге «МИΘОЛОГΙЯ ГРЕКОВЪ И РИМЛЯНЪ. Составилъ Д-ръ Отто Зееманнъ» (Москва, 1893), во избежание путаницы с Фебой-Артемидой, сестрой Аполлона-Феба и дочерью Лето (Латоны).
Камней священных, древних кельтских глыб… — Имеется в виду общеизвестный Стонхендж, или похожее на него «друидическое святилище» подле Каслри, описываемое поэтом в послании к Тому Китсу от 29 июня 1818 г.
…Гигантский Каф — придуманный Джоном Китсом родитель Азии. Британские комментаторы возводят имя Кафа к названию вымышленной горы из современных Китсу развлекательных «восточных» романов. Корень, видимо, тот же, что у слов «кафр» и «кафар» — т. е., «черный».
…Метал он горы во второй войне… — вторая война: так называемая Гигантомахия. Гиганты, порожденные древними титанами, вступили в борьбу с олимпийцами. «Уже в древние времена титанов и гигантов спутали» (Я. Голосовкер, «Сказания о титанах». М., 1955. Стр. 268).
Форкий — «Форкий Старший, древнейший морской титан, муж Пучины-Кетó, отец Горгон и Грай» (там же, стр. 275).
Опс — римская богиня плодородия, богатой жатвы, посевов.
…Бежали в обликах зверей и птиц. — По преданию, во время Гигантомахии боги бежали с Олимпа «в обликах зверей и птиц». Некоторые из беглецов очутились на египетских землях, положив начало тамошним териоморфным культам.
…Древний Мемнон… — Мемнон: сын утренней зари, Эос. Огромное каменное изваяние фараона Аменхтепа III, расположенное подле египетских Фив, удивленные пришельцы-эллины прозвали когда-то Мемноном, ибо статуя отчетливо стенает и вздыхает на утренней заре.
Матерь Богов — см. Рея.
Книга III.
Киклады — кольцеобразный эгейский архипелаг. Его геометрическим центром служит остров Делос, на котором Лето родила Феба и Артемиду.
Сестру совместно с матерью дремать… — см. Фойба.
«Отколе ты?..» — Джон Китс говорил Вудхаузу (Woodhouse), своему другу и биографу, что речи Аполлона «пришли, точно по волшебству», «казались чем-то врученным свыше».
«Доверься древней Власти, ветхий трон / Отринувшей…» — Мнемозина покинула остальных титанов и стала наставницей Аполлона.
Оригинал или первоисточник на английском языке
Hyperion
A Fragment BOOK I Deep in the shady sadness of a vale Far sunken from the healthy breath of morn, Far from the fiery noon, and eve’s one star, Sat grey-haired Saturn, quiet as a stone, Still as the silence round about his lair; Forest on forest hung above his head Like cloud on cloud. No stir of air was there, Not so much life as on a summer’s day Robs not one light seed from the feathered grass, But where the dead leaf fell, there did it rest. A stream went voiceless by, still deadened more By reason of his fallen divinity Spreading a shade: the Naiad ’mid her reeds Pressed her cold finger closer to her lips. Along the margin-sand large foot-marks went, No further than to where his feet had strayed, And slept there since. Upon the sodden ground His old right hand lay nerveless, listless, dead, Unsceptred; and his realmless eyes were closed; While his bowed head seemed listening to the Earth, His ancient mother, for some comfort yet. It seemed no force could wake him from his place; But there came one, who with a kindred hand Touched his wide shoulders, after bending low With reverence, though to one who knew it not. She was a Goddess of the infant world; By her in stature the tall Amazon Had stood a pigmy’s height: she would have ta’en Achilles by the hair and bent his neck; Or with a finger stayed Ixion’s wheel. Her face was large as that of Memphian sphinx, Pedestalled haply in a palace court, When sages looked to Egypt for their lore. But O! how unlike marble was that face, How beautiful, if sorrow had not made Sorrow more beautiful than Beauty’s self. There was a listening fear in her regard, As if calamity had but begun; As if the vanward clouds of evil days Had spent their malice, and the sullen rear Was with its storèd thunder labouring up. One hand she pressed upon that aching spot Where beats the human heart, as if just there, Though an immortal, she felt cruel pain; The other upon Saturn’s bended neck She laid, and to the level of his ear Leaning with parted lips, some words she spake In solemn tenor and deep organ tone – Some mourning words, which in our feeble tongue Would come in these like accents (O how frail To that large utterance of the early Gods!) ‘Saturn, look up! – though wherefore, poor old King? I have no comfort for thee, no, not one: I cannot say, “O wherefore sleepest thou?” For heaven is parted from thee, and the earth Knows thee not, thus afflicted, for a God; And ocean too, with all its solemn noise, Has from thy sceptre passed; and all the air Is emptied of thine hoary majesty. Thy thunder, concsious of the new command, Rumbles reluctant o’er our fallen house; And thy sharp lightning in unpractised hands Scorches and burns our once serene domain. O aching time! O moments big as years! All as ye pass swell out the monstrous truth, And press it so upon our weary griefs That unbelief has not a space to breathe. Saturn, sleep on – O thoughtless, why did I Thus violate thy slumbrous solitude? Why should I ope thy melancholy eyes? Saturn, sleep on, while at thy feet I weep!’ As when, upon a trancèd summer-night, Those green-robed senators of mighty woods, Tall oaks, branch-charmèd by the earnest stars, Dream, and so dream all night without a stir, Save from one gradual solitary gust Which comes upon the silence, and dies off, As if the ebbing air had but one wave; So came these words and went; the while in tears She touched her fair large forehead to the ground, Just where her falling hair might be outspread A soft and silken mat for Saturn’s feet. One moon, with alteration slow, had shed Her silver seasons four upon the night, And still these two were postured motionless, Like natural sculpture in cathedral cavern; The frozen God still couchant on the earth, And the sad Goddess weeping at his feet: Until at length old Saturn lifted up His faded eyes, and saw his kingdom gone, And all the gloom and sorrow of the place, And that fair kneeling Goddess; and then spake, As with a palsied tongue, and while his beard Shook horrid with such aspen-malady: ‘O tender spouse of gold Hyperion, Thea, I feel thee ere I see thy face; Look up, and let me see our doom in it; Look up, and tell me if this feeble shape Is Saturn’s; tell me, if thou hear’st the voice Of Saturn; tell me, if this wrinkling brow, Naked and bare of its great diadem, Peers like the front of Saturn. Who had power To make me desolate? whence came the strength? How was it nurtured to such bursting forth, While Fate seemed strangled in my nervous grasp? But it is so; and I am smothered up, And buried from all godlike exercise Of influence benign on planets pale, Of admonitions to the winds and seas, Of peaceful sway above man’s harvesting, And all those acts which Deity supreme Does ease its heart of love in. – I am gone Away from my own bosom; I have left My strong identity, my real self, Somewhere between the throne and where I sit Here on this spot of earth. Search, Thea, search! Open thine eyes eterne, and sphere them round Upon all space – space starred, and lorn of light; Space regioned with life-air; and barren void; Spaces of fire, and all the yawn of hell. Search, Thea, search! and tell me, if thou seest A certain shape or shadow, making way With wings or chariot fierce to repossess A heaven he lost erewhile: it must – it must Be of ripe progress: Saturn must be King. Yes, there must be a golden victory; There must be Gods thrown down, and trumpets blown Of triumph calm, and hymns of festival Upon the gold clouds metropolitan, Voices of soft proclaim, and silver stir Of strings in hollow shells; and there shall be Beautiful things made new, for the surprise Of the sky-children. I will give command: Thea! Thea! Thea! where is Saturn?’ This passion lifted him upon his feet, And made his hands to struggle in the air, His Druid locks to shake and ooze with sweat, His eyes to fever out, his voice to cease. He stood, and heard not Thea’s sobbing deep; A little time, and then again he snatched Utterance thus: ‘But cannot I create? Cannot I form? Cannot I fashion forth Another world, another universe, To overbear and crumble this to naught? Where is another Chaos? Where?’ – That word Found way unto Olympus, and made quake The rebel three. Thea was startled up, And in her bearing was a sort of hope, As thus she quick-voiced spake, yet full of awe. ‘This cheers our fallen house: come to our friends, O Saturn! come away, and give them heart. I know the covert, for thence came I hither.’ Thus brief; then with beseeching eyes she went With backward footing through the shade a space: He followed, and she turned to lead the way Through agèd boughs, that yielded like the mist Which eagles cleave up-mounting from their nest. Meanwhile in other realms big tears were shed, More sorrow like to this, and such like woe, Too huge for mortal tongue or pen of scribe. The Titans fierce, self-hid, or prison-bound, Groaned for the old allegiance once more, And listened in sharp pain for Saturn’s voice. But one of the whole mammoth-brood still kept His sovereignty, and rule, and majesty – Blazing Hyperion on his orbèd fire Still sat, still snuffed the incense, teeming up From man to the sun’s God – yet unsecure: For as among us mortals omens drear Fright and perplex, so also shuddered he – Not at dog’s howl, or gloom-bird’s hated screech, Or the familiar visiting of one Upon the first toll of his passing-bell, Or prophesyings of the midnight lamp; But horrors, portioned to a giant nerve, Oft made Hyperion ache. His palace bright Bastioned with pyramids of glowing gold, And touched with shade of bronzèd obelisks, Glared a blood-red through all its thousand courts, Arches, and domes, and fiery galleries; And all its curtains of Aurorian clouds Flushed angerly, while sometimes eagle’s wings, Unseen before by Gods or wondering men, Darkened the place, and neighing steeds were heard, Not heard before by Gods or wondering men. Also, when he would taste the spicy wreaths Of incense, breathed aloft from sacred hills, Instead of sweets, his ample palate took Savour of poisonous brass and metal sick: And so, when harboured in the sleepy west, After the full completion of fair day, For rest divine upon exalted couch And slumber in the arms of melody, He paced away the pleasant hours of ease With stride colossal, on from hall to hall; While far within each aisle and deep recess, His wingèd minions in close clusters stood, Amazed and full of fear; like anxious men Who on wide plains gather in panting troops, When earthquakes jar their battlements and towers. Even now, while Saturn, roused from icy trance, Went step for step with Thea through the woods, Hyperion, leaving twilight in the rear, Came slope upon the threshold of the west; Then, as was wont, his palace-door flew ope In smoothest silence, save what solemn tubes, Blown by the serious Zephyrs, gave of sweet And wandering sounds, slow-breathèd melodies – And like a rose in vermeil tint and shape, In fragrance soft, and coolness to the eye, That inlet to severe magnificence Stood full blown, for the God to enter in. He entered, but he entered full of wrath; His flaming robes streamed out beyond his heels, And gave a roar, as if of earthly fire, That scared away the meek ethereal Hours And made their dove-wings tremble. On he flared, From stately nave to nave, from vault to vault, Through bowers of fragrant and enwreathèd light, And diamond-pavèd lustrous long arcades, Until he reached the great main cupola. There standing fierce beneath, he stamped his foot, And from the basement deep to the high towers Jarred his own golden region; and before The quavering thunder thereupon had ceased, His voice leapt out, despite of god-like curb, To this result: ‘O dreams of day and night! O monstrous forms! O effigies of pain! O spectres busy in a cold, cold gloom! O lank-eared Phantoms of black-weeded pools! Why do I know ye? Why have I seen ye? Why Is my eternal essence thus distraught To see and to behold these horrors new? Saturn is fallen, am I too to fall? Am I to leave this haven of my rest, This cradle of my glory, this soft clime, This calm luxuriance of blissful light, These crystalline pavilions, and pure fanes, Of all my lucent empire? It is left Deserted, void, nor any haunt of mine. The blaze, the splendour, and the symmetry, I cannot see – but darkness, death and darkness. Even here, into my centre of repose, The shady visions come to domineer, Insult, and blind, and stifle up my pomp. – Fall! – No, by Tellus and her briny robes! Over the fiery frontier of my realms I will advance a terrible right arm, Shall scare that infant thunderer, rebel Jove, And bid old Saturn take his throne again.’ – He spake, and ceased, the while a heavier threat Held struggle with his throat but came not forth; For as in theatres of crowded men Hubbub increases more they call out ‘Hush!’, So at Hyperion’s words the Phantoms pale Bestirred themselves, thrice horrible and cold; And from the mirrored level where he stood A mist arose, as from a scummy marsh. At this, through all his bulk an agony Crept gradual, from the feet unto the crown, Like a lithe serpent vast and muscular Making slow way, with head and neck convulse From over-strainèd might. Released, he fled To the eastern gates, and full six dewy hours Before the dawn in season due should blush, He breathed fierce breath against the sleepy portals, Cleared them of heavy vapours, burst them wide Suddenly on the ocean’s chilly streams. The planet orb of fire, whereon he rode Each day from east to west the heavens through, Spun round in sable curtaining of clouds; Not therefore veilèd quite, blindfold, and hid, But ever and anon the glancing spheres, Circles, and arcs, and broad-belting colure, Glowed through, and wrought upon the muffling dark Sweet-shapèd lightnings from the nadir deep Up to the zenith – hieroglyphics old Which sages and keen-eyed astrologers Then living on the earth, with labouring thought Won from the gaze of many centuries – Now lost, save what we find on remnants huge Of stone, or marble swart, their import gone, Their wisdom long since fled. Two wings this orb Possessed for glory, two fair argent wings, Ever exalted at the God’s approach: And now, from forth the gloom their plumes immense Rose, one by one, till all outspreaded were; While still the dazzling globe maintained eclipse, Awaiting for Hyperion’s command. Fain would he have commanded, fain took throne And bid the day begin, if but for change. He might not. – No, though a primeval God: The sacred seasons might not be disturbed. Therefore the operations of the dawn Stayed in their birth, even as here ’tis told. Those silver wings expanded sisterly, Eager to sail their orb; the porches wide Opened upon the dusk demesnes of night; And the bright Titan, frenzied with new woes, Unused to bend, by hard compulsion bent His spirit to the sorrow of the time; And all along a dismal rack of clouds, Upon the boundaries of day and night, He stretched himself in grief and radiance faint. There as he lay, the Heaven with its stars Looked down on him with pity, and the voice Of Coelus, from the universal space, Thus whispered low and solemn in his ear: ‘O brightest of my children dear, earth-born And sky-engendered, Son of Misteries All unrevealèd even to the powers Which met at thy creating; at whose joys And palpitations sweet, and pleasures soft, I, Coelus, wonder how they came and whence; And at the fruits thereof what shapes they be, Distinct, and visible – symbols divine, Manifestations of that beauteous life Diffused unseen throughout eternal space: Of these new-formed art thou, O brightest child! Of these, thy brethren and the Goddesses! There is sad feud among ye, and rebellion Of son against his sire. I saw him fall, I saw my first-born tumbled from his throne! To me his arms were spread, to me his voice Found way from forth the thunders round his head! Pale wox I, and in vapours hid my face. Art thou, too, near such doom? Vague fear there is: For I have seen my sons most unlike Gods. Divine ye were created, and divine In sad demeanour, solemn, undisturbed, Unrufflèd, like high Gods, ye lived and ruled: Now I behold in you fear, hope, and wrath; Actions of rage and passion – even as I see them, on the mortal world beneath, In men who die. This is the grief, O Son! Sad sign of ruin, sudden dismay, and fall! Yet do thou strive; as thou art capable, As thou canst move about, an evident God; And canst oppose to each malignant hour Ethereal presence. I am but a voice; My life is but the life of winds and tides, No more than winds and tides can I avail. – But thou canst. – Be thou therefore in the van Of circumstance; yea, seize the arrow’s barb Before the tense string murmur. – To the earth! For there thou wilt find Saturn, and his woes. Meantime I will keep watch on thy bright sun, And of thy seasons be a careful nurse.’ – Ere half this region-whisper had come down, Hyperion arose, and on the stars Lifted his curvèd lids, and kept them wide Until it ceased; and still he kept them wide; And still they were the same bright, patient stars. Then with a slow incline of his broad breast, Like to a diver in the pearly seas, Forward he stooped over the airy shore, And plunged all noiseless into the deep night. BOOK II Just at the self-same beat of Time’s wide wings, Hyperion slid into the rustled air And Saturn gained with Thea that sad place Where Cybele and the bruised Titans mourned. It was a den where no insulting light Could glimmer on their tears; where their own groans They felt, but heard not, for the solid roar Of thunderous waterfalls and torrents hoarse, Pouring a constant bulk, uncertain where. Crag jutting forth to crag, and rocks that seemed Ever as if just rising from a sleep, Forehead to forehead held their monstrous horns; And thus in thousand hugest fantasies Made a fit roofing to this nest of woe. Instead of thrones, hard flint they sat upon, Couches of rugged stone, and slaty ridge Stubborned with iron. All were not assembled: Some chained in torture, and some wandering. Coeus, and Gyges, and Briareüs, Typhon, and Dolor, and Porphyrion, With many more, the brawniest in assault, Were pent in regions of laborious breath; Dungeoned in opaque element, to keep Their clenchèd teeth still clenched, and all their limbs Locked up like veins of metal, cramped and screwed; Without a motion, save of their big hearts Heaving in pain, and horribly convulsed With sanguine feverous boiling gurge of pulse. Mnemosyne was straying in the world; Far from her moon had Phoebe wanderèd; And many else were free to roam abroad, But for the main, here found they covert drear. Scarce images of life, one here, one there, Lay vast and edgeways; like a dismal cirque Of Druid stones, upon a forlorn moor, When the chill rain begins at shut of eve, In dull November, and their chancel vault, The Heaven itself, is blinded throughout night. Each one kept shroud, nor to his neighbour gave Or word, or look, or action of despair. Creüs was one; his ponderous iron mace Lay by him, and a shattered rib of rock Told of his rage, ere he thus sank and pined. Iäpetus another; in his grasp, A serpent’s plashy neck; its barbèd tongue Squeezed from the gorge, and all its uncurled length Dead – and because the creature could not spit Its poison in the eyes of conquering Jove. Next Cottus; prone he lay, chin uppermost, As though in pain, for still upon the flint He ground severe his skull, with open mouth And eyes at horrid working. Nearest him Asia, born of most enormous Caf, Who cost her mother Tellus keener pangs, Though feminine, than any of her sons: More thought than woe was in her dusky face, For she was prophesying of her glory; And in her wide imagination stood Palm-shaded temples, and high rival fanes, By Oxus or in Ganges’ sacred isles. Even as Hope upon her anchor leans, So leant she, not so fair, upon a tusk Shed from the broadest of her elephants. Above her, on a crag’s uneasy shelve, Upon his elbow raised, all prostrate else, Shadowed Enceladus – once tame and mild As grazing ox unworried in the meads; Now tiger-passioned, lion-thoughted, wroth, He meditated, plotted, and even now Was hurling mountains in that second war, Not long delayed, that scared the younger Gods To hide themselves in forms of beast and bird. Not far hence Atlas; and beside him prone Phorcus, the sire of Gorgons. Neighboured close Oceanus, and Tethys, in whose lap Sobbed Clymene among her tangled hair. In midst of all lay Themis, at the feet Of Ops the queen all clouded round from sight; No shape distinguishable, more than when Thick night confounds the pine-tops with the clouds – And many else whose names may not be told. For when the Muse’s wings are air-ward spread, Who shall delay her flight? And she must chant Of Saturn, and his guide, who now had climbed With damp and slippery footing from a depth More horrid still. Above a sombre cliff Their heads appeared, and up their stature grew Till on the level height their steps found ease: Then Thea spread abroad her trembling arms Upon the precincts of this nest of pain, And sidelong fixed her eye on Saturn’s face. There saw she direst strife – the supreme God At war with all the frailty of grief, Of rage, of fear, anxiety, revenge, Remorse, spleen, hope, but most of all despair. Against these plagues he strove in vain; for Fate Had poured a mortal oil upon his head, A disanointing poison, so that Thea, Affrighted, kept her still, and let him pass First onwards in, among the fallen tribe. As with us mortal men, the laden heart Is persecuted more, and fevered more, When it is nighing to the mournful house Where other hearts are sick of the same bruise; So Saturn, as he walked into the midst, Felt faint, and would have sunk among the rest, But that he met Enceladus’s eye, Whose mightiness, and awe of him, at once Came like an inspiration; and he shouted, ‘Titans, behold your God!’ At which some groaned; Some started on their feet; some also shouted; Some wept, some wailed, all bowed with reverence; And Ops, uplifting her black folded veil, Showed her pale cheeks, and all her forehead wan, Her eye-brows thin and jet, and hollow eyes. There is a roaring in the bleak-grown pines When Winter lifts his voice; there is a noise Among immortals when a God gives sign, With hushing finger, how he means to load His tongue with the full weight of utterless thought, With thunder, and with music, and with pomp: Such noise is like the roar of bleak-grown pines, Which, when it ceases in this mountained world, No other sound succeeds; but ceasing here, Among these fallen, Saturn’s voice therefrom Grew up like organ, that begins anew Its strain, when other harmonies, stopped short, Leave the dinned air vibrating silverly. Thus grew it up: ‘Not in my own sad breast, Which is its own great judge and searcher-out, Can I find reason why ye should be thus: Not in the legends of the first of days, Studied from that old spirit-leavèd book Which starry Uranus with finger bright Saved from the shores of darkness, when the waves Low-ebbed still hid it up in shallow gloom – And the which book ye know I ever kept For my firm-basèd footstool! – Ah, infirm! Not there, nor in sign, symbol, or portent Of element, earth, water, air, and fire – At war, at peace, or inter-quarrelling One against one, or two, or three, or all Each several one against the other three, As fire with air loud warring when rain-floods Drown both, and press them both against earth’s face, Where, finding sulphur, a quadruple wrath Unhinges the poor world – not in that strife, Wherefrom I take strange lore, and read it deep, Can I find reason why ye should be thus – No, nowhere can unriddle, though I search, And pore on Nature’s universal scroll Even to swooning, why ye, Divinities, The first-born of all shaped and palpable Gods, Should cower beneath what, in comparison, Is untremendous might. Yet ye are here, O’erwhelmed, and spurned, and battered, ye are here! O Titans, shall I say, “Arise!”? – Ye groan: Shall I say “Crouch!”? – Ye groan. What can I then? O Heaven wide! O unseen parent dear! What can I? Tell me, all ye brethren Gods, How we can war, how engine our great wrath! O speak your counsel now, for Saturn’s ear Is all a-hungered. Thou, Oceanus, Ponderest high and deep, and in thy face I see, astonied, that severe content Which comes of thought and musing. Give us help!’ So ended Saturn; and the God of the Sea, Sophist and sage from no Athenian grove, But cogitation in his watery shades, Arose, with locks not oozy, and began, In murmurs which his first-endeavouring tongue Caught infant-like from the far-foamèd sands. ‘O ye, whom wrath consumes! who, passion-stung, Writhe at defeat, and nurse your agonies! Shut up your senses, stifle up your ears, My voice is not a bellows unto ire. Ye listen, ye who will, whilst I bring proof How ye, perforce, must be content to stoop; And in the proof much comfort will I give, If ye will take that comfort in its truth. We fall by course of Nature’s law, not force Of thunder, or of Jove. Great Saturn, thou Hast sifted well the atom-universe; But for this reason, that thou art the King, And only blind from sheer supremacy, One avenue was shaded from thine eyes, Through which I wandered to eternal truth. And first, as thou wast not the first of powers, So art thou not the last; it cannot be: Thou art not the beginning nor the end. From Chaos and parental Darkness came Light, the first fruits of that intestine broil, That sullen ferment, which for wondrous ends Was ripening in itself. The ripe hour came, And with it Light, and Light, engendering Upon its own producer, forthwith touched The whole enormous matter into life. Upon that very hour, our parentage, The Heavens, and the Earth, were manifest: Then thou first born, and we the giant race, Found ourselves ruling new and beauteous realms. Now comes the pain of truth, to whom ’tis pain – O folly! for to bear all naked truths, And to envisage circumstance, all calm, That is the top of sovereignty. Mark well! As Heavens and Earth are fairer, fairer far Than Chaos and blank Darkness, though once chiefs; And as we show beyond that Heaven and Earth In form and shape compact and beautiful, In will, in action free, companionship, And thousand other signs of purer life; So on our heels a fresh perfection treads, A power more strong in beauty, born of us And fated to excel us, as we pass In glory that old Darkness: nor are we Thereby more conquered, than by us the rule Of shapeless Chaos. Say, doth the dull soil Quarrel with the proud forests it hath fed, And feedeth still, more comely than itself? Can it deny the chiefdom of green groves? Or shall the tree be envious of the dove Because it cooeth, and hath snowy wings To wander wherewithal and find its joys? We are such forest-trees, and our fair boughs Have bred forth, not pale solitary doves, But eagles golden-feathered, who do tower Above us in their beauty, and must reign In right thereof. For ’tis the eternal law That first in beauty should be first in might. Yea, by that law, another race may drive Our conquerors to mourn as we do now. Have ye beheld the young God of the Seas, My dispossessor? Have ye seen his face? Have ye beheld his chariot, foamed along By noble wingèd creatures he hath made? I saw him on the calmèd waters scud, With such a glow of beauty in his eyes, That it enforced me to bid sad farewell To all my empire: farewell sad I took, And hither came, to see how dolorous fate Had wrought upon ye; and how I might best Give consolation in this woe extreme. Receive the truth, and let it be your balm.’ Whether through posed conviction, or disdain, They guarded silence, when Oceanus Left murmuring, what deepest thought can tell? But so it was; none answered for a space, Save one whom none regarded, Clymene; And yet she answered not, only complained, With hectic lips, and eyes up-looking mild, Thus wording timidly among the fierce: ‘O Father, I am here the simplest voice, And all my knowledge is that joy is gone, And this thing woe crept in among our hearts, There to remain for ever, as I fear. I would not bode of evil, if I thought So weak a creature could turn off the help Which by just right should come of mighty Gods; Yet let me tell my sorrow, let me tell Of what I heard, and how it made me weep, And know that we had parted from all hope. I stood upon a shore, a pleasant shore, Where a sweet clime was breathèd from a land Of fragrance, quietness, and trees, and flowers. Full of calm joy it was, as I of grief; Too full of joy and soft delicious warmth; So that I felt a movement in my heart To chide, and to reproach that solitude With songs of misery, music of our woes; And sat me down, and took a mouthèd shell And murmured into it, and made melody – O melody no more! for while I sang, And with poor skill let pass into the breeze The dull shell’s echo, from a bowery strand Just opposite, an island of the sea, There came enchantment with the shifting wind, That did both drown and keep alive my ears. I threw my shell away upon the sand, And a wave filled it, as my sense was filled With that new blissful golden melody. A living death was in each gush of sounds, Each family of rapturous hurried notes, That fell, one after one, yet all at once, Like pearl beads dropping sudden from their string; And then another, then another strain, Each like a dove leaving its olive perch, With music winged instead of silent plumes, To hover round my head, and make me sick Of joy and grief at once. Grief overcame, And I was stopping up my frantic ears, When, past all hindrance of my trembling hands, A voice came sweeter, sweeter than all tune, And still it cried, “Apollo! young Apollo! The morning-bright Apollo! young Apollo!” I fled, it followed me, and cried “Apollo!” O Father, and O Brethren, had ye felt Those pains of mine – O Saturn, hadst thou felt, Ye would not call this too indulgèd tongue Presumptuous, in thus venturing to be heard.’ So far her voice flowed on, like timorous brook That, lingering along a pebbled coast, Doth fear to meet the sea: but sea it met, And shuddered; for the overwhelming voice Of huge Enceladus swallowed it in wrath: The ponderous syllables, like sullen waves In the half-glutted hollows of reef-rocks, Came booming thus, while still upon his arm He leaned – not rising, from supreme contempt: ‘Or shall we listen to the over-wise, Or to the over-foolish, Giant-Gods? Not thunderbolt on thunderbolt, till all That rebel Jove’s whole armoury were spent, Not world on world upon these shoulders piled Could agonize me more than baby-words In midst of this dethronement horrible. Speak! Roar! Shout! Yell! ye sleepy Titans all. Do ye forget the blows, the buffets vile? Are ye not smitten by a youngling arm? Dost thou forget, sham Monarch of the Waves, Thy scalding in the seas? What, have I roused Your spleens with so few simple words as these? O joy! for now I see ye are not lost: O joy! for now I see a thousand eyes Wide-glaring for revenge!’ – As this he said, He lifted up his stature vast, and stood, Still without intermission speaking thus: ‘Now ye are flames, I’ll tell you how to burn, And purge the ether of our enemies; How to feed fierce the crooked stings of fire, And singe away the swollen clouds of Jove, Stifling that puny essence in its tent. O let him feel the evil he hath done; For though I scorn Oceanus’s lore, Much pain have I for more than loss of realms: The days of peace and slumbrous calm are fled; Those days, all innocent of scathing war, When all the fair Existences of heaven Came open-eyed to guess what we would speak – That was before our brows were taught to frown, Before our lips knew else but solemn sounds; That was before we knew the wingèd thing, Victory, might be lost, or might be won. And be ye mindful that Hyperion, Our brightest brother, still is undisgraced – Hyperion, lo! his radiance is here!’ All eyes were on Enceladus’s face, And they beheld, while still Hyperion’s name Flew from his lips up to the vaulted rocks, A pallid gleam across his features stern – Not savage, for he saw full many a God Wroth as himself. He looked upon them all, And in each face he saw a gleam of light, But splendider in Saturn’s, whose hoar locks Shone like the bubbling foam about a keel When the prow sweeps into a midnight cove. In pale and silver silence they remained, Till suddenly a splendour, like the morn, Pervaded all the beetling gloomy steeps, All the sad spaces of oblivion, And every gulf, and every chasm old, And every height, and every sullen depth, Voiceless, or hoarse with loud tormented streams; And all the everlasting cataracts, And all the headlong torrents far and near, Mantled before in darkness and huge shade, Now saw the light and made it terrible. It was Hyperion: a granite peak His bright feet touched, and there he stayed to view The misery his brilliance had betrayed To the most hateful seeing of itself. Golden his hair of short Numidian curl, Regal his shape majestic, a vast shade In midst of his own brightness, like the bulk Of Memnon’s image at the set of sun To one who travels from the dusking East: Sighs, too, as mournful as that Memnon’s harp, He uttered, while his hands contemplative He pressed together, and in silence stood. Despondence seized again the fallen Gods At sight of the dejected King of Day, And many hid their faces from the light: But fierce Enceladus sent forth his eyes Among the brotherhood; and, at their glare, Uprose Iäpetus, and Creüs too, And Phorcus, sea-born, and together strode To where he towered on his eminence. There those four shouted forth old Saturn’s name; Hyperion from the peak loud answered, ‘Saturn!’ Saturn sat near the Mother of the Gods, In whose face was no joy, though all the Gods Gave from their hollow throats the name of ‘Saturn!’ BOOK III Thus in alternate uproar and sad peace, Amazèd were those Titans utterly. O leave them, Muse! O leave them to their woes; For thou art weak to sing such tumults dire: A solitary sorrow best befits Thy lips, and antheming a lonely grief. Leave them, O Muse! for thou anon wilt find Many a fallen old Divinity Wandering in vain about bewildered shores. Meantime touch piously the Delphic harp, And not a wind of heaven but will breathe In aid soft warble from the Dorian flute; For lo! ’tis for the Father of all verse. Flush everything that hath a vermeil hue, Let the rose glow intense and warm the air, And let the clouds of even and of morn Float in voluptuous fleeces o’er the hills; Let the red wine within the goblet boil, Cold as a bubbling well; let faint-lipped shells, On sands, or in great deeps, vermilion turn Through all their labyrinths; and let the maid Blush keenly, as with some warm kiss surprised. Chief isle of the embowered Cyclades, Rejoice, O Delos, with thine olives green, And poplars, and lawn-shading palms, and beech, In which the Zephyr breathes the loudest song, And hazels thick, dark-stemmed beneath the shade: Apollo is once more the golden theme! Where was he, when the Giant of the Sun Stood bright, amid the sorrow of his peers? Together had he left his mother fair And his twin-sister sleeping in their bower, And in the morning twilight wandered forth Beside the osiers of a rivulet, Full ankle-deep in lilies of the vale. The nightingale had ceased, and a few stars Were lingering in the heavens, while the thrush Began calm-throated. Throughout all the isle There was no covert, no retirèd cave Unhaunted by the murmurous noise of waves, Though scarcely heard in many a green recess. He listened, and he wept, and his bright tears Went trickling down the golden bow he held. Thus with half-shut suffusèd eyes he stood, While from beneath some cumbrous boughs hard by With solemn steps an awful Goddess came, And there was purport in her looks for him, Which he with eager guess began to read Perplexed, the while melodiously he said: ‘How cam’st thou over the unfooted sea? Or hath that antique mien and robèd form Moved in these vales invisible till now? Sure I have heard those vestments sweeping o’er The fallen leaves, when I have sat alone In cool mid-forest. Surely I have traced The rustle of those ample skirts about These grassy solitudes, and seen the flowers Lift up their heads, as still the whisper passed. Goddess! I have beheld those eyes before, And their eternal calm, and all that face, Or I have dreamed.’ – ‘Yes,’ said the supreme shape, Thou hast dreamed of me; and awaking up Didst find a lyre golden by thy side, Whose strings touched by thy fingers, all the vast Unwearied ear of the whole universe Listened in pain and pleasure at the birth Of such new tuneful wonder. Is’t not strange That thou shouldst weep, so gifted? Tell me, youth, What sorrow thou canst feel; for I am sad When thou dost shed a tear. Explain thy griefs To one who in this lonely isle hath been The watcher of thy sleep and hours of life, From the young day when first thy infant hand Plucked witless the weak flowers, till thine arm Could bend that bow heroic to all times. Show thy heart’s secret to an ancient Power Who hath forsaken old and sacred thrones For prophecies of thee, and for the sake Of loveliness new born.’ – Apollo then, With sudden scrutiny and gloomless eyes, Thus answered, while his white melodious throat Throbbed with the syllables: ‘Mnemosyne! Thy name is on my tongue, I know not how; Why should I tell thee what thou so well seest? Why should I strive to show what from thy lips Would come no mystery? For me, dark, dark, And painful vile oblivion seals my eyes: I strive to search wherefore I am so sad, Until a melancholy numbs my limbs; And then upon the grass I sit, and moan, Like one who once had wings. O why should I Feel cursed and thwarted, when the liegeless air Yields to my step aspirant? Why should I Spurn the green turf as hateful to my feet? Goddess benign, point forth some unknown thing: Are there not other regions than this isle? What are the stars? There is the sun, the sun! And the most patient brilliance of the moon! And stars by thousands! Point me out the way To any one particular beauteous star, And I will flit into it with my lyre, And make its silvery splendour pant with bliss. I have heard the cloudy thunder. Where is power? Whose hand, whose essence, what Divinity Makes this alarum in the elements, While I here idle listen on the shores In fearless yet in aching ignorance? O tell me, lonely Goddess, by thy harp, That waileth every morn and eventide, Tell me why thus I rave, about these groves! Mute thou remainest – mute! yet I can read A wondrous lesson in thy silent face: Knowledge enormous makes a God of me. Names, deeds, grey legends, dire events, rebellions, Majesties, sovran voices, agonies, Creations and destroyings, all at once Pour into the wide hollows of my brain, And deify me, as if some blithe wine Or bright elixir peerless I had drunk, And so become immortal.’ – Thus the God, While his enkindlèd eyes, with level glance Beneath his white soft temples, steadfast kept Trembling with light upon Mnemosyne. Soon wild commotions shook him, and made flush All the immortal fairness of his limbs – Most like the struggle at the gate of death; Or liker still to one who should take leave Of pale immortal death, and with a pang As hot as death’s is chill, with fierce convulse Die into life: so young Apollo anguished. His very hair, his golden tresses famed Kept undulation round his eager neck. During the pain Mnemosyne upheld Her arms as one who prophesied. – At length Apollo shrieked – and lo! from all his limbs Celestial . . . .
5971