Ламия
Часть I Давно: еще не выгнали с лужайки Сатира с Нимфой эльфов резвых стайки, Еще алмазный скипетр, и корона, И мантия Владыки Оберона Страх не посеяли в Дриаде с Фавном, Резвившихся в веселье своенравном, — Влюбленный Эрмий свой покинул трон, Очередною страстью распален. С высот Олимпа он легко исчез, А чтобы не прогневался Зевес Великий — было тучкой бегство скрыто. Стремился Эрмий к побережью Крита. Зане в священных рощах той земли Скрывалась нимфа: к ней смиренно шли Сатиры козлоногие; Тритон, Покинув хляби, нимфе клал поклон И перлы сыпал; критские луга Усеивали часто жемчуга Такие, что не грезились и Музе, Хотя богиня с Выдумкой в союзе. Всяк любит нимфу эту, млад и стар! — Так мыслит Эрмий, и ревнивый жар Жжет олимпийца: от крылатых пят До головы томленьем он объят; В златой оправе вьющихся волос Лилейный лик его пылает ярче роз. Летя из леса в лес, из дола в дол, Он утоленья страсти не обрел; Напрасным вожделением измучен, Искал беглянку он вблизи речных излучин — Вотще: награды не было погоне... Задумчив, бог сидел на диком склоне И ревновал, давая волю гневу, И к фавну, и к несмысленному древу. И вдруг он внял отчаяннейший глас — Из тех, что в сердце добром гасят враз Всё, кроме состраданья; глас изрек: «Ужель в обличье сем скончаю век? Ужель не обрету иного тела, Способного любить, и до предела Изведать страсть? Увы, увы, увы!» И бог на голос ринулся, травы Стопами окрыленными почти Не потревожив на своем пути... В недальней чаще дивная змея Свилась кольцом, чешуйный блеск лия — Сверканье багреца, лазури, злата: Змея была, как зебра, полосата, Как леопард пятниста; сам павлин Померк бы рядом с нею в миг один. И, с лунами серебряными схожи, Играли блики на чудесной коже. А пени длились — громки, скорбны, многи. И чудилось: за грех карают боги Иль демону отдавшуюся фею, Иль демона, упившегося ею. Как звездная тиара Ариадны, Главу змеи огнь опоясал хладный — И Эрмий в изумлении внимал Стенанья женских уст, похожих на коралл! И подняла змея два чудных ока, Два слезных изливавшие потока — Насмешница-судьба к ней впрямь была жестока. Из алых губ исторгнутая гадом, Речь заструилась медом, а не ядом; Но гость витал поодаль, и крыла Не складывал; змея ж произнесла: «Прекрасный бог, охотящийся втуне, О Эрмий,— ты мне снился накануне; Ты восседал на троне золотом Среди владык Олимпа; в сонме том Лишь ты грустил; душевный тяжкий груз Тебя глухим соделал к пенью Муз; И даже Феба трепетные ноты Звенели для других: не слышал ничего ты. Мне снилось: в блестки алые одет, Сквозь облака свергаясь, как рассвет, На остров Крит влеком любовью днесь, Ты несся, что стрела; и вот ты здесь. Признайся, Эрмий — деву ты настиг?» И хитрый олимпиец в тот же миг Ответствовал учтивыми речами: «О вещий змий с печальными очами! Кому внимаешь — небу или аду? Но я любую дам тебе награду — Лишь намекни: где след любимых ног?.. Где нимфа?» — «Ты сказал, о светлый бог,— Речет змея, — но клятву дай сперва». «Тому, что сбудутся сии слова, Свидетель станет жезл, обвитый змеем: Клянусь тебе своим волшебным кадуцеем!» И вновь змеиный зазвучал глагол: «Воспрянь! Ведь нимфу ты почти нашел... Вольна как воздух, сделалась незрима Прелестница; незримо ходит мимо Лесных божков; незримо спелый плод Срывает; и незримо к лону вод Спускается под утреннею дымкой; Уведай: нимфа стала невидимкой Когда решила деву я беречь От столь постылых и столь частых встреч: Божки лесные, полные печали, Ей страстью безответной докучали. И чахла нимфа бедная, не в силах Взирать на стадо спутников унылых. Я сжалилась, велела ей настой Испить — настой чудесный, не простой: Незрима козлоногому народу, Она покой вкусила, и свободу. И лишь перед тобой возникнет снова — Коль не нарушишь клятвенного слова!» И бог воспрял, и бог повторный дал Обет — который для змеи звучал Как трепетный, торжественный хорал. Внимая, искрясь, вспыхивая, млея, Чешуйчатая молвила Цирцея: «Я женщиной была; дозволь опять В обличье женском прелестью блистать! Я Ликия давно в мечтах целую... Отправь меня в Коринф, и плоть верни былую! Склонись: я на твою дохну главу — И ты увидишь нимфу наяву». К устам змеиным светлое чело Пригнул Гермес — и чары унесло, И оба нимфу зрят, смущенную зело. Иль то мечта была? Иль не мечта? Бессмертные мечтают неспроста: Мечтанья их вещественны и сладки. Палим любовью паче лихорадки, Бог на мгновенье взмыл, вострепетав — Но тотчас на ковер несмятых трав Метнулся, и касанием жезла С томившейся змеи сложил оковы зла. Свершив обет, он к нимфе устремил Нежнейший взор; и, сдерживая пыл, Шагнул; и, как ущербная луна, Пред олимпийцем съежилась она, И всхлипнула; и, робостью объята, Поникла, как цветок в часы заката. Но бог согрел ей хладные ланиты — И страхи были нимфой позабыты: Так утром раскрывается цветок, Что для пчелы сберег сладчайший сок. Они помчали в глушь лесов зеленых, Чужды мирским сомнениям влюбленных. Оставшись в одиночестве, змея Меняла облик: с алых уст ея Стекала пена, и кропила травы Росой, что стебли жгла сильней отравы. Преображенья жуткого гроза Палящий жар влила змее в глаза, И не омыла их прохладная слеза. И тело многоцветное горело, И в адской муке извивалось тело: Чешуйчатую радужную бронь Окутал вулканический огонь — И, как под ярой лавой гибнут нивы, Исчезли краски, блестки, переливы; Погасли разом полосы и пятна, И закатились луны безвозвратно. Она лишилась в несколько мгновений Всех драгоценностей, всех украшений, Всех одеяний; не осталось боле Ей ничего, помимо лютой боли. Венец еще был ярок; но когда Померк — змея исчезла без следа. И голос нежный в пустоте возник: «Мой Ликий, милый Ликий!» Этот вскрик Растаял эхом на отрогах гор Седых; и Крит не зрел змею с тех пор. Вновь ставшая прекраснейшей женой — Где Ламия, в какой стране земной? Она в долине, коей не минуть, Когда в Коринф от моря править путь; Что замкнута холмами той гряды, Где кроются источники воды, И цепью голых каменистых круч, Простершейся под сенью тяжких туч На юго-запад... Луг был, тих и кроток, От леса в расстоянии, что слёток Покроет; а средь луга — озерцо; И Ламия свое узреть лицо В нем поспешила после стольких бед, И все цветы клонились ей вослед. Счастливец Ликий! В мире, столь пространном, Дев не сыскалось бы с подобным станом И ликом; для таких порой весенней Аэды не слагали песнопений; Невинна, беспорочна — и сполна В любовных тонкостях искушена: Ей от роду лишь час, но разум острый Уже постиг, что боль с блаженством — сестры, Кои в пределах плотской оболочки Находят соприкосновенья точки, Что мнимый этот хаос — в нашей власти Разъять на гармонические части. У самого ль Эрота ученицей Была? И бог, пленившийся юницей, Усердие и пыл вознаградил сторицей? Зачем прелестная скиталась ныне Вблизи дороги в сумрачной долине? Отвечу; но сперва поведать надо, Как в ненавистном ей обличье гада Мечтала; как стремилась грезой к чуду, Как дух ее летал свободно всюду — И к Елисейским уносился теням, И к Нереидам, что нисходят с пеньем В чертог Тефиды по коралловым ступеням; И к Вакху, что, лозою упоен, Вкушает сон под шепот пышных крон; И к тем пределам, где царит Плутон, И Мульцибер воздвиг ряд сумрачных колонн. И шумные людские города Дух Ламии манили иногда. В Коринфе как-то праздник был великий, И мчал на колеснице юный Ликий, И первым из возниц достиг меты — Но лика олимпийского черты Не дрогнули... О как в него тотчас Влюбилась Ламия!.. Уж вечер гас. Она ждала, что юноша вот-вот В Коринф от моря по тропе пойдет. Дул ветр восточный; это означало: Уже галеру зыблет у причала В порту недальнем — с острова Эгины Вернулся Ликий, путь свершив недлинный, Чтоб жертву принести в Зевесов храм, Где мясо бычье жгут и курят фимиам. И Зевс воздал за жертву свыше меры: От спутников, едва сойдя с галеры, Отбился Ликий — и наедине Пошел, внимать не в силах болтовне. Пора настала пасть вечерним росам; Он размышлял, шагая по откосам, Про сумрак тех миров, где для рассудка Нет места, где воображенью жутко. Все ближе Ликий к Ламии, все ближе; Ее не видит сей безумец, иже Витает взором в неземных просторах; Уже сандалий приглушенный шорох Отчетлив; но в раздумья, словно в плащ, Закутан Ликий: смотрит лишь на хрящ Тропы, и прочь уходит; из груди У Ламии исторглось: «Погоди! Одна стою — средь гор, лесов, полей! О Ликий, оглянись и пожалей!» И столько было страсти в этом крике, Что, как Орфей когда-то к Эвридике, Он обернулся — и застыл, узрев Желаннейшую из блистательнейших дев. И жадно взглядом красоту впивал, Как пьют до дна дурманящий фиал — Но тот не иссякал; боясь, что диво Исчезнет, Ликий начал торопливо Обильную хвалу великолепью, Сражен, заворожен, окован прочной цепью: «Одна? Средь гор?.. К одной тебе, к богине, Упорным взором обращусь отныне! О, сжалься надо мной, не обмани: Исчезнешь — и свои скончаю дни. Постой, наяда! Ведь издалека Сумеет внять речам твоим река; Постой, о нимфа дебрей, погоди — Прольются в лес и без тебя дожди; Плеяда павшая! Тебе взамен Иной Плеяды свет запечатлен В небесной сфере будет; неужели Восторженный мой слух затронув еле Волшебным зовом, сгинешь, неземная? Ведь сгину сам, тебя припоминая! О сжалься!..» Молвит Ламия: «Но коль Покину высь, и предпочту юдоль, Где что ни шаг — колючие цветы, Что сможешь молвить, или сделать ты, Дабы забыла я свой горний дом? О, не проси бродить с тобой вдвоем В безрадостной глуши: сия страна Бессмертной благодати лишена! Ученым будучи, ты знаешь сам, Что нежный дух, привыкший к небесам, Здесь не жилец; увы — каким эфиром Чистейшим ты сумел бы в мире сиром Питать меня? Волшебный где чертог, В котором ублажать меня бы смог На тысячу ладов, как всемогущий бог? Увы — прощай!» Привстала на носки, Воздела руки... Бледный от тоски, Не в силах нежный позабыть призыв, Злосчастный Ликий был ни мертв, ни жив. Казалось, горе юноши нимало Жестокосердную не занимало; Но ярый огнь во взоре вспыхнул ярком... И вот лобзаньем, царственным подарком, Она вселила в Ликия опять Жизнь, что уже готовилась отнять. Стал мака ярче, кто белее мела Был миг назад; а Ламия запела О красоте, любви, о счастье без предела, О сказке, что живет во всякой были... А звезды, внемля ей, мерцанье затаили. Потом полился лепет пылкой речи: Так, много дней прожаждав первой встречи Наедине, безмолвное — изустным Признанием сменяют; бывший грустным — Стал радостным; и был поверить в силах, Что женщина пред ним; что в женских жилах Клокочет кровь, а не струятся токи Небесные; что столь же к ней жестоки, Сколь и к нему, вседневные невзгоды... Она дивилась, как в Коринфе годы Жил Ликий — и не встретил незнакомки Прелестной, чьи — неброски и негромки — Влачились дни, исполнены богатства, Но не любви; отнюдь не без приятства Тянулись дни бесцветные — пока Ей Ликий не предстал издалека Близ колоннады в храме Афродиты, Где жертвенники были сплошь покрыты Плодами приворотными и зельем — Адонии справляли; но с весельем Ей знаться было — что в чужом пиру с похмельем... И Ликий вспрял от смерти к бытию, Зря деву, и внимая речь сию. И просиял, уразумевши, как Лукавства женского был явлен знак; И всяким изреченным женским словом Манило юношу к отрадам новым. Пускай поэт безумный славить рад Красу богинь лесных, дриад, наяд — Живущим в чаще, в озере, в пещере, Им женственная прелесть в полной мере Не свойственна; ее вложило время Лишь в камень Пирры, иль в Адама семя. И Ламия решила очень верно, Что вожделений плотских пыл и скверна Богиням чужды — легче строить ков Без ухищрений, без обиняков; Что женского надежней нет пути — Сразить красой — и ею же спасти. И Ликий, дщерь увидев человечью, Ответил, вздохи чередуя с речью, И ласково прелестную спросил: Достичь Коринфа — станет хрупких сил? Но Ламия заклятьем тайным вмиг Свела дорогу дальнюю с трех лиг До трех шагов; а Ликий сей обман Прозреть не смог, любовью обуян. И как ворота града миновали, Не знал он — да и знать желал едва ли. Как бред безумца, плыл со всех концов Коринфа — от заносчивых дворцов, От улиц людных, и от капищ пышных — Гулянья гул: подобье звуков, слышных В начале бури; и вздымался в ночь: Богач и нищий — всякий люд не прочь Наедине пройтись, не то сам-друг По белой мостовой, вкусить досуг; Огни пиров повсюду зажжены... Две тени то скользили вдоль стены, То прыгали по выступам ограды, То прятались на миг в потемках колоннады. Страшась друзей, плащом закутав лик, Спешил влюбленный; но вблизи возник, Ступая чинно, лыс и ясноглаз, Седобородый старец; Ликий враз Осекся, пальцы девы сжал, и скрыть Не в силах ужаса, удвоил прыть. А Ламия дрожала... «Без причины Зачем трепещешь, точно лист осины? Зачем ладонь твоя покрылась потом?» — «Усталость,— молвит Ламия: — Но кто там Явился нам? Припомнить не могу Черты его... Ужель в глаза врагу Ты глянул?» Отвечает Ликий: «Нет,— Се Аполлоний мудрый, чей совет Прилежно внемлю; но казалось, он Вот-вот развеет мой волшебный сон». Тут Ликию смятенному предстал Колоннами обрамленный портал. Серебряный фонарь — сродни звезде — Мерцал, и отражался, как в воде, В ступенях, крытых мрамором; покров Настоль был чист, зеркален, светел, нов, Что чудилось: нехоженую гладь Лишь небожитель смел бы попирать Стопой; дверные петли, как свирели, Впуская деву с юношей, запели. И дом почли влюбленные своим... Он долго был известен лишь двоим, Да слугам-персам, коих в тот же год На рынках зрели; всё гадал народ: Где обитают? Часто крались следом — Но оставался дивный дом неведом. Во имя правды скажет легкий стих О роке, что впоследствии постиг Любовников; но лучше бы теперь За этими двумя замкнуть навеки дверь! Часть II Любовь в лачуге, меж убогих стен — Прости, Любовь! — есть пепел, прах и тлен; А во дворце любовь — постылый плен, И бремя, коим любящий согбен. Но любящие, избранных опричь, Не в силах эту истину постичь. Когда бы Ликий чуть подоле прожил — Рассказ о нем наверняка бы множил Понятливых; но время нужно, чтобы Зов нежности сменить шипеньем лютой злобы. Завидуя такой любви разгару, Эрот ревниво зрел на эту пару; Витал в ночи, стеная всё печальней, Пред затворенною опочивальней, И страсти сей внимал, столь бурной и недальней. Но грянула беда. Они бок о бок Лежат однажды вечером; не робок Давно уж Ликий; плещет занавеска Прозрачная — и вдруг взмывает резко С порывом ветра, и глядят обое На ласковое небо голубое Меж мраморных колонн... Тепло и мило Покоиться вдвоем на ложе было, И не смыкать усталых век вполне — Дабы друг друга зреть и в сладком полусне. И вдруг с далеких долетел холмов Сквозь щебетанье птичье звонкий зов Рожка — и Ликий вздрогнул: ибо разом Сей звук смутил ему дремавший разум. Впервые с той поры, как он впервые Изведал девы ласки огневые В чертоге тайном, дух его шагнул В почти забытый мир, во свет и в гул. И Ламия со страхом поняла, Что кроме заповедного угла Потребно много; много нужно кроме Страстей кипящих; что и в дивном доме Окрестный мир застичь сумел врасплох; Что мысли первый взлет — любви последний вздох. «О чем вздыхаешь?» — Ликий тихо рек. «О чем мечтаешь? — с быстрым всплеском век Рекла она: — Заботы отпечатком Отягчено чело... Ужель остатком Былой твоей любви питаться впредь? О, лучше бы немедля умереть!» Но юноша, любовной полон жажды, В зрачках девичьих отражался дважды, И рек: «Звездою светишь для меня На склоне дня, и на восходе дня! О милая! Ты — плоть моя, и кровь; К невянущей любви себя готовь: Меж нами боги протянули нить. Беречь тебя, стеречь тебя, хранить Хочу! Душа с душой сплетется пусть. Одно лобзанье — и растает грусть. Мечтаю? Да! И вот о чем: такое Сокровище обрел, что о покое Мгновенно и навек забудут все, Узрев тебя во всей неслыханной красе. Коринф смятенный будет улья паче Гудеть, завидуя моей удаче. Сколь изумленно вытянутся лица, Коль брачная покатит колесница Сквозь уличные толпы!» Госпожа Лишь охнула. Вскочила — и дрожа, Упала на колени: «Ликий!..» Ливнем Слёз разразилась, кои не смогли в нем Поколебать решимости; отнюдь Мольбе не внемля, раздувая грудь Гордыней, злостью исполняясь жаркой, Он сладить жаждал с робкою дикаркой: Зане, любви нежнейшей вопреки, Вразрез природе собственной, в тиски Влечению попался, что готово Блаженство из мучения чужого Себе творить — а встарь не омрачало Чела его столь темное начало. Во гневе Ликий стал прекрасен сверх Прежнего — как Феб, когда поверг Пифона, змея злого... Змея? — Ба! Где змеи здесь? Любовная алчба Взыграла жарче, вопреки обидам. И Ламия «о да» рекла с довольным видом. И юноша полночною порою Шепнул: «Но как зовешься? Ведь не скрою: Робел спросить, поскольку — не вини! — Не смертным, но богам тебя сродни Считаю... Только много ль есть имён, Чей блеска твоего достоин звон? А друг, иль кровник сыщется ли в мире, Чтоб ликовать с тобой на брачном пире?» — «Нет,— Ламия сказала,— в этом граде Я не дружу ни с кем, покоя ради; Родителей давно похоронили, И с плит могильных не сметает пыли Никто — ведь я, последняя в роду, Живу тобой, и к мертвым не иду. Зови друзей несчетно в гости; лишь — О, разреши молить, коли глядишь С улыбкой вновь! — на празднество любви Лишь Аполлония ты не зови!» Причину столь необъяснимой просьбы Стал юноша выпытывать; пришлось бы Искусно лгать — и госпожа ему С поспешностью навеяла дрему. Невесте в оны дни велел обычай На склоне дня покров надеть девичий И встречь цветам, огням и брачным гимнам Катить на колеснице во взаимном Согласии с любимым... Но бедна, Безродна Ламия! Совсем одна Осталась — Ликий звать ушел гостей,— И поняла: вовек не сладить ей С беспечной спесью и безмозглым чванством. Задумалась — и занялась убранством Жилища: ожидалось много люда. Не ведаю, кем были, и откуда, И как сошли помощники — но крылья Незримые шумели; и усилья Несчетные свершались в зале главном. И трапезный чертог предстал во блеске славном. И тихий стон таинственного хора — Единственная, может быть, опора Волшебным сводам — полнил дома недра. И, свежеизваянные из кедра, Платан и пальма с двух сторон листвой У Ламии сплелись над головой. Две пальмы — два платана: в два ряда Тянулась, повторяясь, череда Сия; и восхитительно сиял, Оправлен в пламень ламп, великолепный зал. О, сколь возникших угощений лаком Был вид и запах! И безмолвным знаком Дает уведать Ламия: она Почти довольна и ублажена; Незримым слугам остается лишь Умножить роскошь всех углов и ниш. Где мраморные прежде были плиты, Явилась яшма; сделались увиты Стволы резные враз лозой ползучей. И дева, обойдя чертог на всякий случай, Не огорчилась ни одним изъяном, И дверь замкнула; в чистом, светлом, странном Чертоге мирно, тихо... Но туда Придет, увы, гостей разнузданных орда. День возблистал, и огласился сплетней. О Ликий! О глупец! Чем незаметней Дары судьбы заветные — тем краше; К чему толпе глядеть на счастье наше? Гурьба стекалась; каждый гость весьма Дивился, не прикладывал ума — Отколь сей дом? Всяк ведал с детских лет: На этой улице просветов нет, И негде строить. Чьим же был трудом Высокий, царственный восставлен дом? — Когда и как? Гадал бесплодно всяк о том. А некто был задумчив и суров, И медленно ступил под чудный кров. Се Аполлоний. Вдруг смеется он — Как будто к тайне, множество препон Чинившей для рассудка, найден ключ, Разгадка брезжит, мглу пронзает луч. И юного, перешагнув порог, Узрел питомца. «Твой обычай строг, О Ликий,— старец рек. — Придя незваным, Тебя стесняю: вижусь черным враном, Непрошеным губителем веселья Младым друзьям; но не могу отсель я Уйти, — а ты прости». Залившись краской, Учителя со всяческою лаской Во внутренние двери Ликий ввел: Заслуженный болезнен был укол. Был трапезный несметно зал богат: Повсюду блеск, сиянье, аромат — Близ каждой полированной панели В курильнице сандал и мирра тлели; Треножником священным возносима Над пышными коврами, струйку дыма Курильница подъемлет; пятьдесят Курильниц — пятьдесят дымков летят К высоким сводам; токи сих курений Двоятся в зеркалах чредою повторений. Столов двенадцать облых там на львиных Вздымались лапах; там в сосудах винных Играла влага; и теснились, тяжки, Златые кубки, чары, блюда, чашки; И яствами бы каждый стол возмог Цереры трижды преисполнить рог. И статуя средь каждого стола Во славу божеству поставлена была. При входе каждый гость вкушал прохладу Набрякшей губки — добрую отраду: Раб омывал гостям стопы и пясти, А после — током благовонной масти Влажнил власы; и юные пиряне В порядке, установленном заране, Рассаживались в трапезной, дивясь, Откуда роскошь здесь подобная взялась. И тихо льется музыка, и тих Звук эллинских речей — певучесть их И плавность уху явственны сполна, Когда едва лишь хлынет ток вина; Всё новые вино струят амфоры; Всё громче струнный звон, и разговоры Всё громогласней. Роскошь, блеск, уют, Убранства, брашна — проще предстают; На Ламию глядят уж наравне С прелестными рабынями — зане Вино уже свое свершило дело, И человечье с каждого слетело Обличье... О теки, вино, теки, И мыслить понуждай рассудку вопреки! И вскоре Вакх в лихой взошел зенит: Пылают лица, в головах звенит. Гирлянды вносят, в коих явлен всяк Побег лесной, и всяк долинный злак; Златые ими полнятся плетенки, Что ивяным подобны — столь же тонки,— До гнутых ручек; их несут гостям, Чтоб всяк себе чело возмог украсить сам. Вот Ламия, вот Ликий, вот мудрец — Какой кому из них дадим венец? Пристоен деве, не весьма счастливой, Змеёвник, что с плакучей свился ивой; А юноше — из Вакховой лозы Венок, дабы в преддверии грозы Он забытье вкусил; но с кипарисом Пускай сплетутся тернии на лысом Ученом темени! Любое диво От философии бежит пугливо! Вот радугу в лазури зиждет Бог — Но семь волшебных красок в каталог Внесли, и волшебство сожгли дотла. Философ свяжет ангелу крыла, Определит размер чудес, и вес, Очистит от видений грот и лес, Погубит радугу — всё так же, как Понудил кануть Ламию во мрак. Сидевший рядом Ликий, горд и рад, К невесте приковал надолго взгляд; Но вот, опомнясь, кубок он берет, И спешно устремляет взор вперед, Через пространный стол, дабы вознесть Фиал вина во здравие и в честь Наставнику седому. Но философ Застыл недвижней каменных колоссов И созерцал невесту, не мигая — И меркла, что ни миг, ее краса благая. И Ликий нежно руку деве жмет. Бледна рука, и холодна как лед — И мраз протек у юноши по жилам; Но стала вдруг рука сродни горнилам, И в сердце Ликию ввергает угли... «О Ламия! Да это не испуг ли? Страшишься старца?» Но, не узнавая Любимый голос, будто неживая Сидит она; и мнится, чьи-то чары Наносят ей незримые удары: Настойчивым призывам вопреки Бессмысленно глядят ее зрачки. «О Ламия!» — отчаяньем влеком он, И громок вопль... И пиршественный гомон Умолк; и музыки не внемлет слух; И свежий мирт во всех венках пожух. Речь прервалась, и лопнула струна; И гробовая в зале тишина, И Ликий мыслит в ужасе: на пир Явился злобный дух, чудовищный вампир. «О Ламия!» — он взвыл; и скорбный вой Ударил в гулкий свод над головой. «Изыди, нечисть!» — Ликий рек в тоске; Но у невесты больше на виске Не билась жилка; и цветущих щек Погасли краски нежные; поблек Пленявший взор — былые пыл и зной Остужены теперь смертельной белизной. «Сомкни, сомкни глаза, убийца старый! Иль отвернись, палач! Иначе карой Благих богов — не сих недвижных статуй, Но мощных олимпийцев — ты, проклятый, Постигнут будешь, и в твои зеницы Вольется огнь — побойся вереницы Убогих, темных лет!.. А совесть разве Тебя не мучит, уподобясь язве? Лукавый нечестивец, ты живешь Преумножая пагубу и ложь! Коринфяне, глядите! Вот зачем он Пришел на пир незваным, этот демон, Иль одержимый! Гляньте — с вами рядом Упырь мою невесту губит взглядом!» — «Глупец!» — ответил Аполлоний тоном Презрения; а Ликий с диким стоном Повергся, как на плаху палача, На грудь невесте, гасшей что свеча. «Глупец, глупец! — Философа ответ Суров и горек: — Ведь от стольких бед Я столько лет шаги хранил твои — И зреть тебя поживой для змеи?» И Ламия очнулась... Аполлоний Глядит всё пристальней и непреклонней, Всё жестче и нещадней. В слабом жесте Еще возможно выразить невесте Мольбу немую. Но мольбы напрасны: Глядят глаза — безжалостны, ужасны. «Змея!» — звучит опять. Раздался дикий, Нездешний вопль... Она исчезла. Ликий Один лежал, и взор его потух: Покинул тело потрясенный дух. Друзья помочь пытались неумело — Но тело бездыханное хладело... И в свадебный хитон запеленали тело. © Перевод Сергея Александровского (1997) Сергей Александровский - русский поэт и переводчик.
Нижеследующая выдержка служит заметкой к последней строке текста, изданного Китсом в 1820-м году:
«У Филострата, в четвертой книге De Vita Apollonii, описывается достопамятный случай в этом роде, коего не могу не изложить: некто Менипп Ликий, молодой человек двадцати пяти лет от роду, идучи из Кенхреи в Коринф, повстречал подобный фантом в обличье прекрасной и благородной женщины, которая, взяв юношу за руку, отвела его к себе домой, в коринфское предместье, и поведала, что по рождению она финикиянка, и что, ежели оный юноша задержится у нее, то внимет ее пению и музыкальной игре, и отведает вина, коего никто не пил от века дней, и ни единый человек не учинит юноше обиды; она же, будучи прекрасна и привлекательна, и жить, и умереть желала бы вместе с ним, столь прекрасным и привлекательным на вид. Молодой человек, воздержанный и рассудительный философ, способный умерять все свои страсти, за вычетом любовных, задержался у госпожи, и ублажился паче чаяния, и в итоге женился на ней; на свадьбу же, в числе прочих гостей, пришел Аполлоний, и проницательными умозаключениями обнаружил, что сия женщина была ехидной, ламией; и что все убранство дома, подобно Танталову золоту, Гомером описанному, не было вещественно, а только мнилось воображению. Когда госпожа уразумела, что ков расстроен, то разрыдалась, и молила Аполлония смолчать; но Аполлоний пребыл непреклонен, по каковом разоблачении женщина, и златая утварь, и дом, и всё его убранство сгинули во мгновение ока: многие тысячи зрели сие деяние, ибо свершилось оно в самом сердце Греции». (Роберт Бартон, Анатомия меланхолии. Часть 3, отдел 2).
Оригинал или первоисточник на английском языке
Lamia
Part I Upon a time, before the faery broods Drove Nymph and Satyr from the prosperous woods, Before King Oberon’s bright diadem, Sceptre, and mantle, clasp’d with dewy gem, Frighted away the Dryads and the Fauns From rushes green, and brakes, and cowslip’d lawns, The ever-smitten Hermes empty left His golden throne, bent warm on amorous theft: From high Olympus had he stolen light, On this side of Jove’s clouds, to escape the sight Of his great summoner, and made retreat Into a forest on the shores of Crete. For somewhere in that sacred island dwelt A nymph, to whom all hoofed Satyrs knelt; At whose white feet the languid Tritons poured Pearls, while on land they wither’d and adored. Fast by the springs where she to bathe was wont, And in those meads where sometime she might haunt, Were strewn rich gifts, unknown to any Muse, Though Fancy’s casket were unlock’d to choose. Ah, what a world of love was at her feet! So Hermes thought, and a celestial heat Burnt from his winged heels to either ear, That from a whiteness, as the lily clear, Blush’d into roses ’mid his golden hair, Fallen in jealous curls about his shoulders bare. From vale to vale, from wood to wood, he flew, Breathing upon the flowers his passion new, And wound with many a river to its head, To find where this sweet nymph prepar’d her secret bed: In vain; the sweet nymph might nowhere be found, And so he rested, on the lonely ground, Pensive, and full of painful jealousies Of the Wood-Gods, and even the very trees. There as he stood, he heard a mournful voice, Such as once heard, in gentle heart, destroys All pain but pity: thus the lone voice spake: “When from this wreathed tomb shall I awake! “When move in a sweet body fit for life, “And love, and pleasure, and the ruddy strife “Of hearts and lips! Ah, miserable me!” The God, dove-footed, glided silently Round bush and tree, soft-brushing, in his speed, The taller grasses and full-flowering weed, Until he found a palpitating snake, Bright, and cirque-couchant in a dusky brake. She was a gordian shape of dazzling hue, Vermilion-spotted, golden, green, and blue; Striped like a zebra, freckled like a pard, Eyed like a peacock, and all crimson barr’d; And full of silver moons, that, as she breathed, Dissolv’d, or brighter shone, or interwreathed Their lustres with the gloomier tapestries— So rainbow-sided, touch’d with miseries, She seem’d, at once, some penanced lady elf, Some demon’s mistress, or the demon’s self. Upon her crest she wore a wannish fire Sprinkled with stars, like Ariadne’s tiar: Her head was serpent, but ah, bitter-sweet! She had a woman’s mouth with all its pearls complete: And for her eyes: what could such eyes do there But weep, and weep, that they were born so fair? As Proserpine still weeps for her Sicilian air. Her throat was serpent, but the words she spake Came, as through bubbling honey, for Love’s sake, And thus; while Hermes on his pinions lay, Like a stoop’d falcon ere he takes his prey. “Fair Hermes, crown’d with feathers, fluttering light, “I had a splendid dream of thee last night: “I saw thee sitting, on a throne of gold, “Among the Gods, upon Olympus old, “The only sad one; for thou didst not hear “The soft, lute-finger’d Muses chaunting clear, “Nor even Apollo when he sang alone, “Deaf to his throbbing throat’s long, long melodious moan. “I dreamt I saw thee, robed in purple flakes, “Break amorous through the clouds, as morning breaks, “And, swiftly as a bright Phoebean dart, “Strike for the Cretan isle; and here thou art! “Too gentle Hermes, hast thou found the maid?” Whereat the star of Lethe not delay’d His rosy eloquence, and thus inquired: “Thou smooth-lipp’d serpent, surely high inspired! “Thou beauteous wreath, with melancholy eyes, “Possess whatever bliss thou canst devise, “Telling me only where my nymph is fled,— “Where she doth breathe!” “Bright planet, thou hast said,” Return’d the snake, “but seal with oaths, fair God!” “I swear,” said Hermes, “by my serpent rod, “And by thine eyes, and by thy starry crown!” Light flew his earnest words, among the blossoms blown. Then thus again the brilliance feminine: “Too frail of heart! for this lost nymph of thine, “Free as the air, invisibly, she strays “About these thornless wilds; her pleasant days “She tastes unseen; unseen her nimble feet “Leave traces in the grass and flowers sweet; “From weary tendrils, and bow’d branches green, “She plucks the fruit unseen, she bathes unseen: “And by my power is her beauty veil’d “To keep it unaffronted, unassail’d “By the love-glances of unlovely eyes, “Of Satyrs, Fauns, and blear’d Silenus’ sighs. “Pale grew her immortality, for woe “Of all these lovers, and she grieved so “I took compassion on her, bade her steep “Her hair in weird syrops, that would keep “Her loveliness invisible, yet free “To wander as she loves, in liberty. “Thou shalt behold her, Hermes, thou alone, “If thou wilt, as thou swearest, grant my boon!” Then, once again, the charmed God began An oath, and through the serpent’s ears it ran Warm, tremulous, devout, psalterian. Ravish’d, she lifted her Circean head, Blush’d a live damask, and swift-lisping said, “I was a woman, let me have once more “A woman’s shape, and charming as before. “I love a youth of Corinth—O the bliss! “Give me my woman’s form, and place me where he is. “Stoop, Hermes, let me breathe upon thy brow, “And thou shalt see thy sweet nymph even now.” The God on half-shut feathers sank serene, She breath’d upon his eyes, and swift was seen Of both the guarded nymph near-smiling on the green. It was no dream; or say a dream it was, Real are the dreams of Gods, and smoothly pass Their pleasures in a long immortal dream. One warm, flush’d moment, hovering, it might seem Dash’d by the wood-nymph’s beauty, so he burn’d; Then, lighting on the printless verdure, turn’d To the swoon’d serpent, and with languid arm, Delicate, put to proof the lythe Caducean charm. So done, upon the nymph his eyes he bent, Full of adoring tears and blandishment, And towards her stept: she, like a moon in wane, Faded before him, cower’d, nor could restrain Her fearful sobs, self-folding like a flower That faints into itself at evening hour: But the God fostering her chilled hand, She felt the warmth, her eyelids open’d bland, And, like new flowers at morning song of bees, Bloom’d, and gave up her honey to the lees. Into the green-recessed woods they flew; Nor grew they pale, as mortal lovers do. Left to herself, the serpent now began To change; her elfin blood in madness ran, Her mouth foam’d, and the grass, therewith besprent, Wither’d at dew so sweet and virulent; Her eyes in torture fix’d, and anguish drear, Hot, glaz’d, and wide, with lid-lashes all sear, Flash’d phosphor and sharp sparks, without one cooling tear. The colours all inflam’d throughout her train, She writh’d about, convuls’d with scarlet pain: A deep volcanian yellow took the place Of all her milder-mooned body’s grace; And, as the lava ravishes the mead, Spoilt all her silver mail, and golden brede; Made gloom of all her frecklings, streaks and bars, Eclips’d her crescents, and lick’d up her stars: So that, in moments few, she was undrest Of all her sapphires, greens, and amethyst, And rubious-argent: of all these bereft, Nothing but pain and ugliness were left. Still shone her crown; that vanish’d, also she Melted and disappear’d as suddenly; And in the air, her new voice luting soft, Cried, “Lycius! gentle Lycius!”—Borne aloft With the bright mists about the mountains hoar These words dissolv’d: Crete’s forests heard no more. Whither fled Lamia, now a lady bright, A full-born beauty new and exquisite? She fled into that valley they pass o’er Who go to Corinth from Cenchreas’ shore; And rested at the foot of those wild hills, The rugged founts of the Peraean rills, And of that other ridge whose barren back Stretches, with all its mist and cloudy rack, South-westward to Cleone. There she stood About a young bird’s flutter from a wood, Fair, on a sloping green of mossy tread, By a clear pool, wherein she passioned To see herself escap’d from so sore ills, While her robes flaunted with the daffodils. Ah, happy Lycius!—for she was a maid More beautiful than ever twisted braid, Or sigh’d, or blush’d, or on spring-flowered lea Spread a green kirtle to the minstrelsy: A virgin purest lipp’d, yet in the lore Of love deep learned to the red heart’s core: Not one hour old, yet of sciential brain To unperplex bliss from its neighbour pain; Define their pettish limits, and estrange Their points of contact, and swift counterchange; Intrigue with the specious chaos, and dispart Its most ambiguous atoms with sure art; As though in Cupid’s college she had spent Sweet days a lovely graduate, still unshent, And kept his rosy terms in idle languishment. Why this fair creature chose so fairily By the wayside to linger, we shall see; But first ’tis fit to tell how she could muse And dream, when in the serpent prison-house, Of all she list, strange or magnificent: How, ever, where she will’d, her spirit went; Whether to faint Elysium, or where Down through tress-lifting waves the Nereids fair Wind into Thetis’ bower by many a pearly stair; Or where God Bacchus drains his cups divine, Stretch’d out, at ease, beneath a glutinous pine; Or where in Pluto’s gardens palatine Mulciber’s columns gleam in far piazzian line. And sometimes into cities she would send Her dream, with feast and rioting to blend; And once, while among mortals dreaming thus, She saw the young Corinthian Lycius Charioting foremost in the envious race, Like a young Jove with calm uneager face, And fell into a swooning love of him. Now on the moth-time of that evening dim He would return that way, as well she knew, To Corinth from the shore; for freshly blew The eastern soft wind, and his galley now Grated the quaystones with her brazen prow In port Cenchreas, from Egina isle Fresh anchor’d; whither he had been awhile To sacrifice to Jove, whose temple there Waits with high marble doors for blood and incense rare. Jove heard his vows, and better’d his desire; For by some freakful chance he made retire From his companions, and set forth to walk, Perhaps grown wearied of their Corinth talk: Over the solitary hills he fared, Thoughtless at first, but ere eve’s star appeared His phantasy was lost, where reason fades, In the calm’d twilight of Platonic shades. Lamia beheld him coming, near, more near— Close to her passing, in indifference drear, His silent sandals swept the mossy green; So neighbour’d to him, and yet so unseen She stood: he pass’d, shut up in mysteries, His mind wrapp’d like his mantle, while her eyes Follow’d his steps, and her neck regal white Turn’d—syllabling thus, “Ah, Lycius bright, “And will you leave me on the hills alone? “Lycius, look back! and be some pity shown.” He did; not with cold wonder fearingly, But Orpheus-like at an Eurydice; For so delicious were the words she sung, It seem’d he had lov’d them a whole summer long: And soon his eyes had drunk her beauty up, Leaving no drop in the bewildering cup, And still the cup was full,—while he afraid Lest she should vanish ere his lip had paid Due adoration, thus began to adore; Her soft look growing coy, she saw his chain so sure: “Leave thee alone! Look back! Ah, Goddess, see “Whether my eyes can ever turn from thee! “For pity do not this sad heart belie— “Even as thou vanishest so I shall die. “Stay! though a Naiad of the rivers, stay! “To thy far wishes will thy streams obey: “Stay! though the greenest woods be thy domain, “Alone they can drink up the morning rain: “Though a descended Pleiad, will not one “Of thine harmonious sisters keep in tune “Thy spheres, and as thy silver proxy shine? “So sweetly to these ravish’d ears of mine “Came thy sweet greeting, that if thou shouldst fade “Thy memory will waste me to a shade:— “For pity do not melt!”—“If I should stay,” Said Lamia, “here, upon this floor of clay, “And pain my steps upon these flowers too rough, “What canst thou say or do of charm enough “To dull the nice remembrance of my home? “Thou canst not ask me with thee here to roam “Over these hills and vales, where no joy is,— “Empty of immortality and bliss! “Thou art a scholar, Lycius, and must know “That finer spirits cannot breathe below “In human climes, and live: Alas! poor youth, “What taste of purer air hast thou to soothe “My essence? What serener palaces, “Where I may all my many senses please, “And by mysterious sleights a hundred thirsts appease? “It cannot be—Adieu!” So said, she rose Tiptoe with white arms spread. He, sick to lose The amorous promise of her lone complain, Swoon’d, murmuring of love, and pale with pain. The cruel lady, without any show Of sorrow for her tender favourite’s woe, But rather, if her eyes could brighter be, With brighter eyes and slow amenity, Put her new lips to his, and gave afresh The life she had so tangled in her mesh: And as he from one trance was wakening Into another, she began to sing, Happy in beauty, life, and love, and every thing, A song of love, too sweet for earthly lyres, While, like held breath, the stars drew in their panting fires And then she whisper’d in such trembling tone, As those who, safe together met alone For the first time through many anguish’d days, Use other speech than looks; bidding him raise His drooping head, and clear his soul of doubt, For that she was a woman, and without Any more subtle fluid in her veins Than throbbing blood, and that the self-same pains Inhabited her frail-strung heart as his. And next she wonder’d how his eyes could miss Her face so long in Corinth, where, she said, She dwelt but half retir’d, and there had led Days happy as the gold coin could invent Without the aid of love; yet in content Till she saw him, as once she pass’d him by, Where ’gainst a column he leant thoughtfully At Venus’ temple porch, ’mid baskets heap’d Of amorous herbs and flowers, newly reap’d Late on that eve, as ’twas the night before The Adonian feast; whereof she saw no more, But wept alone those days, for why should she adore? Lycius from death awoke into amaze, To see her still, and singing so sweet lays; Then from amaze into delight he fell To hear her whisper woman’s lore so well; And every word she spake entic’d him on To unperplex’d delight and pleasure known. Let the mad poets say whate’er they please Of the sweets of Fairies, Peris, Goddesses, There is not such a treat among them all, Haunters of cavern, lake, and waterfall, As a real woman, lineal indeed From Pyrrha’s pebbles or old Adam’s seed. Thus gentle Lamia judg’d, and judg’d aright, That Lycius could not love in half a fright, So threw the goddess off, and won his heart More pleasantly by playing woman’s part, With no more awe than what her beauty gave, That, while it smote, still guaranteed to save. Lycius to all made eloquent reply, Marrying to every word a twinborn sigh; And last, pointing to Corinth, ask’d her sweet, If ’twas too far that night for her soft feet. The way was short, for Lamia’s eagerness Made, by a spell, the triple league decrease To a few paces; not at all surmised By blinded Lycius, so in her comprized. They pass’d the city gates, he knew not how So noiseless, and he never thought to know. As men talk in a dream, so Corinth all, Throughout her palaces imperial, And all her populous streets and temples lewd, Mutter’d, like tempest in the distance brew’d, To the wide-spreaded night above her towers. Men, women, rich and poor, in the cool hours, Shuffled their sandals o’er the pavement white, Companion’d or alone; while many a light Flared, here and there, from wealthy festivals, And threw their moving shadows on the walls, Or found them cluster’d in the corniced shade Of some arch’d temple door, or dusky colonnade. Muffling his face, of greeting friends in fear, Her fingers he press’d hard, as one came near With curl’d gray beard, sharp eyes, and smooth bald crown, Slow-stepp’d, and robed in philosophic gown: Lycius shrank closer, as they met and past, Into his mantle, adding wings to haste, While hurried Lamia trembled: “Ah,” said he, “Why do you shudder, love, so ruefully? “Why does your tender palm dissolve in dew?”— “I’m wearied,” said fair Lamia: “tell me who “Is that old man? I cannot bring to mind “His features:—Lycius! wherefore did you blind “Yourself from his quick eyes?” Lycius replied, “’Tis Apollonius sage, my trusty guide “And good instructor; but to-night he seems “The ghost of folly haunting my sweet dreams. While yet he spake they had arrived before A pillar’d porch, with lofty portal door, Where hung a silver lamp, whose phosphor glow Reflected in the slabbed steps below, Mild as a star in water; for so new, And so unsullied was the marble hue, So through the crystal polish, liquid fine, Ran the dark veins, that none but feet divine Could e’er have touch’d there. Sounds Aeolian Breath’d from the hinges, as the ample span Of the wide doors disclos’d a place unknown Some time to any, but those two alone, And a few Persian mutes, who that same year Were seen about the markets: none knew where They could inhabit; the most curious Were foil’d, who watch’d to trace them to their house: And but the flitter-winged verse must tell, For truth’s sake, what woe afterwards befel, ’Twould humour many a heart to leave them thus, Shut from the busy world of more incredulous. Part II Love in a hut, with water and a crust, Is—Love, forgive us!—cinders, ashes, dust; Love in a palace is perhaps at last More grievous torment than a hermit’s fast:— That is a doubtful tale from faery land, Hard for the non-elect to understand. Had Lycius liv’d to hand his story down, He might have given the moral a fresh frown, Or clench’d it quite: but too short was their bliss To breed distrust and hate, that make the soft voice hiss. Besides, there, nightly, with terrific glare, Love, jealous grown of so complete a pair, Hover’d and buzz’d his wings, with fearful roar, Above the lintel of their chamber door, And down the passage cast a glow upon the floor. For all this came a ruin: side by side They were enthroned, in the even tide, Upon a couch, near to a curtaining Whose airy texture, from a golden string, Floated into the room, and let appear Unveil’d the summer heaven, blue and clear, Betwixt two marble shafts:—there they reposed, Where use had made it sweet, with eyelids closed, Saving a tythe which love still open kept, That they might see each other while they almost slept; When from the slope side of a suburb hill, Deafening the swallow’s twitter, came a thrill Of trumpets—Lycius started—the sounds fled, But left a thought, a buzzing in his head. For the first time, since first he harbour’d in That purple-lined palace of sweet sin, His spirit pass’d beyond its golden bourn Into the noisy world almost forsworn. The lady, ever watchful, penetrant, Saw this with pain, so arguing a want Of something more, more than her empery Of joys; and she began to moan and sigh Because he mused beyond her, knowing well That but a moment’s thought is passion’s passing bell. “Why do you sigh, fair creature?” whisper’d he: “Why do you think?” return’d she tenderly: “You have deserted me;—where am I now? “Not in your heart while care weighs on your brow: “No, no, you have dismiss’d me; and I go “From your breast houseless: ay, it must be so.” He answer’d, bending to her open eyes, Where he was mirror’d small in paradise, “My silver planet, both of eve and morn! “Why will you plead yourself so sad forlorn, “While I am striving how to fill my heart “With deeper crimson, and a double smart? “How to entangle, trammel up and snare “Your soul in mine, and labyrinth you there “Like the hid scent in an unbudded rose? “Ay, a sweet kiss—you see your mighty woes. “My thoughts! shall I unveil them? Listen then! “What mortal hath a prize, that other men “May be confounded and abash’d withal, “But lets it sometimes pace abroad majestical, “And triumph, as in thee I should rejoice “Amid the hoarse alarm of Corinth’s voice. “Let my foes choke, and my friends shout afar, “While through the thronged streets your bridal car “Wheels round its dazzling spokes.”—The lady’s cheek Trembled; she nothing said, but, pale and meek, Arose and knelt before him, wept a rain Of sorrows at his words; at last with pain Beseeching him, the while his hand she wrung, To change his purpose. He thereat was stung, Perverse, with stronger fancy to reclaim Her wild and timid nature to his aim: Besides, for all his love, in self despite, Against his better self, he took delight Luxurious in her sorrows, soft and new. His passion, cruel grown, took on a hue Fierce and sanguineous as ’twas possible In one whose brow had no dark veins to swell. Fine was the mitigated fury, like Apollo’s presence when in act to strike The serpent—Ha, the serpent! certes, she Was none. She burnt, she lov’d the tyranny, And, all subdued, consented to the hour When to the bridal he should lead his paramour. Whispering in midnight silence, said the youth, “Sure some sweet name thou hast, though, by my truth, “I have not ask’d it, ever thinking thee “Not mortal, but of heavenly progeny, “As still I do. Hast any mortal name, “Fit appellation for this dazzling frame? “Or friends or kinsfolk on the citied earth, “To share our marriage feast and nuptial mirth?” “I have no friends,” said Lamia, “no, not one; “My presence in wide Corinth hardly known: “My parents’ bones are in their dusty urns “Sepulchred, where no kindled incense burns, “Seeing all their luckless race are dead, save me, “And I neglect the holy rite for thee. “Even as you list invite your many guests; “But if, as now it seems, your vision rests “With any pleasure on me, do not bid “Old Apollonius—from him keep me hid.” Lycius, perplex’d at words so blind and blank, Made close inquiry; from whose touch she shrank, Feigning a sleep; and he to the dull shade Of deep sleep in a moment was betray’d. It was the custom then to bring away The bride from home at blushing shut of day, Veil’d, in a chariot, heralded along By strewn flowers, torches, and a marriage song, With other pageants: but this fair unknown Had not a friend. So being left alone, (Lycius was gone to summon all his kin) And knowing surely she could never win His foolish heart from its mad pompousness, She set herself, high-thoughted, how to dress The misery in fit magnificence. She did so, but ’tis doubtful how and whence Came, and who were her subtle servitors. About the halls, and to and from the doors, There was a noise of wings, till in short space The glowing banquet-room shone with wide-arched grace. A haunting music, sole perhaps and lone Supportress of the faery-roof, made moan Throughout, as fearful the whole charm might fade. Fresh carved cedar, mimicking a glade Of palm and plantain, met from either side, High in the midst, in honour of the bride: Two palms and then two plantains, and so on, From either side their stems branch’d one to one All down the aisled place; and beneath all There ran a stream of lamps straight on from wall to wall. So canopied, lay an untasted feast Teeming with odours. Lamia, regal drest, Silently paced about, and as she went, In pale contented sort of discontent, Mission’d her viewless servants to enrich The fretted splendour of each nook and niche. Between the tree-stems, marbled plain at first, Came jasper pannels; then, anon, there burst Forth creeping imagery of slighter trees, And with the larger wove in small intricacies. Approving all, she faded at self-will, And shut the chamber up, close, hush’d and still, Complete and ready for the revels rude, When dreadful guests would come to spoil her solitude. The day appear’d, and all the gossip rout. O senseless Lycius! Madman! wherefore flout The silent-blessing fate, warm cloister’d hours, And show to common eyes these secret bowers? The herd approach’d; each guest, with busy brain, Arriving at the portal, gaz’d amain, And enter’d marveling: for they knew the street, Remember’d it from childhood all complete Without a gap, yet ne’er before had seen That royal porch, that high-built fair demesne; So in they hurried all, maz’d, curious and keen: Save one, who look’d thereon with eye severe, And with calm-planted steps walk’d in austere; ’Twas Apollonius: something too he laugh’d, As though some knotty problem, that had daft His patient thought, had now begun to thaw, And solve and melt:—’twas just as he foresaw. He met within the murmurous vestibule His young disciple. “’Tis no common rule, “Lycius,” said he, “for uninvited guest “To force himself upon you, and infest “With an unbidden presence the bright throng “Of younger friends; yet must I do this wrong, “And you forgive me.” Lycius blush’d, and led The old man through the inner doors broad-spread; With reconciling words and courteous mien Turning into sweet milk the sophist’s spleen. Of wealthy lustre was the banquet-room, Fill’d with pervading brilliance and perfume: Before each lucid pannel fuming stood A censer fed with myrrh and spiced wood, Each by a sacred tripod held aloft, Whose slender feet wide-swerv’d upon the soft Wool-woofed carpets: fifty wreaths of smoke From fifty censers their light voyage took To the high roof, still mimick’d as they rose Along the mirror’d walls by twin-clouds odorous. Twelve sphered tables, by silk seats insphered, High as the level of a man’s breast rear’d On libbard’s paws, upheld the heavy gold Of cups and goblets, and the store thrice told Of Ceres’ horn, and, in huge vessels, wine Came from the gloomy tun with merry shine. Thus loaded with a feast the tables stood, Each shrining in the midst the image of a God. When in an antichamber every guest Had felt the cold full sponge to pleasure press’d, By minist’ring slaves, upon his hands and feet, And fragrant oils with ceremony meet Pour’d on his hair, they all mov’d to the feast In white robes, and themselves in order placed Around the silken couches, wondering Whence all this mighty cost and blaze of wealth could spring. Soft went the music the soft air along, While fluent Greek a vowel’d undersong Kept up among the guests discoursing low At first, for scarcely was the wine at flow; But when the happy vintage touch’d their brains, Louder they talk, and louder come the strains Of powerful instruments:—the gorgeous dyes, The space, the splendour of the draperies, The roof of awful richness, nectarous cheer, Beautiful slaves, and Lamia’s self, appear, Now, when the wine has done its rosy deed, And every soul from human trammels freed, No more so strange; for merry wine, sweet wine, Will make Elysian shades not too fair, too divine. Soon was God Bacchus at meridian height; Flush’d were their cheeks, and bright eyes double bright: Garlands of every green, and every scent From vales deflower’d, or forest-trees branch rent, In baskets of bright osier’d gold were brought High as the handles heap’d, to suit the thought Of every guest; that each, as he did please, Might fancy-fit his brows, silk-pillow’d at his ease. What wreath for Lamia? What for Lycius? What for the sage, old Apollonius? Upon her aching forehead be there hung The leaves of willow and of adder’s tongue; And for the youth, quick, let us strip for him The thyrsus, that his watching eyes may swim Into forgetfulness; and, for the sage, Let spear-grass and the spiteful thistle wage War on his temples. Do not all charms fly At the mere touch of cold philosophy? There was an awful rainbow once in heaven: We know her woof, her texture; she is given In the dull catalogue of common things. Philosophy will clip an Angel’s wings, Conquer all mysteries by rule and line, Empty the haunted air, and gnomed mine— Unweave a rainbow, as it erewhile made The tender-person’d Lamia melt into a shade. By her glad Lycius sitting, in chief place, Scarce saw in all the room another face, Till, checking his love trance, a cup he took Full brimm’d, and opposite sent forth a look ’Cross the broad table, to beseech a glance From his old teacher’s wrinkled countenance, And pledge him. The bald-head philosopher Had fix’d his eye, without a twinkle or stir Full on the alarmed beauty of the bride, Brow-beating her fair form, and troubling her sweet pride. Lycius then press’d her hand, with devout touch, As pale it lay upon the rosy couch: ’Twas icy, and the cold ran through his veins; Then sudden it grew hot, and all the pains Of an unnatural heat shot to his heart. “Lamia, what means this? Wherefore dost thou start? “Know’st thou that man?” Poor Lamia answer’d not. He gaz’d into her eyes, and not a jot Own’d they the lovelorn piteous appeal: More, more he gaz’d: his human senses reel: Some hungry spell that loveliness absorbs; There was no recognition in those orbs. “Lamia!” he cried—and no soft-toned reply. The many heard, and the loud revelry Grew hush; the stately music no more breathes; The myrtle sicken’d in a thousand wreaths. By faint degrees, voice, lute, and pleasure ceased; A deadly silence step by step increased, Until it seem’d a horrid presence there, And not a man but felt the terror in his hair. “Lamia!” he shriek’d; and nothing but the shriek With its sad echo did the silence break. “Begone, foul dream!” he cried, gazing again In the bride’s face, where now no azure vein Wander’d on fair-spaced temples; no soft bloom Misted the cheek; no passion to illume The deep-recessed vision:—all was blight; Lamia, no longer fair, there sat a deadly white. “Shut, shut those juggling eyes, thou ruthless man! “Turn them aside, wretch! or the righteous ban “Of all the Gods, whose dreadful images “Here represent their shadowy presences, “May pierce them on the sudden with the thorn “Of painful blindness; leaving thee forlorn, “In trembling dotage to the feeblest fright “Of conscience, for their long offended might, “For all thine impious proud-heart sophistries, “Unlawful magic, and enticing lies. “Corinthians! look upon that gray-beard wretch! “Mark how, possess’d, his lashless eyelids stretch “Around his demon eyes! Corinthians, see! “My sweet bride withers at their potency.” “Fool!” said the sophist, in an under-tone Gruff with contempt; which a death-nighing moan From Lycius answer’d, as heart-struck and lost, He sank supine beside the aching ghost. “Fool! Fool!” repeated he, while his eyes still Relented not, nor mov’d; “from every ill “Of life have I preserv’d thee to this day, “And shall I see thee made a serpent’s prey? Then Lamia breath’d death breath; the sophist’s eye, Like a sharp spear, went through her utterly, Keen, cruel, perceant, stinging: she, as well As her weak hand could any meaning tell, Motion’d him to be silent; vainly so, He look’d and look’d again a level—No! “A Serpent!” echoed he; no sooner said, Than with a frightful scream she vanished: And Lycius’ arms were empty of delight, As were his limbs of life, from that same night. On the high couch he lay!—his friends came round— Supported him—no pulse, or breath they found, And, in its marriage robe, the heavy body wound.
Source:
Keats, John. Lamia, Isabella, The Eve of St. Agnes, and Other Poems.
London: Talor and Hessey, 1820.
3831