Эндимион. Книга 1
Посвящено памяти Томаса Чаттертона1 Долгий стих старинной песни... В прекрасном — радость без конца, без края,2 Прекрасное живёт, не умирая. Оно растёт и ширится, благое, Стоит на страже нашего покоя, Чудесных снов, здоровья и дыханья; И потому-то утреннею ранью Плетём венки мы, чтоб земля нам стала Ещё родней, хотя на ней так мало Осталось благородства, — и в избытке Преграды мы встречаем при попытке Пробиться к истине. Как ни суровы Печальных душ тяжёлые покровы, Прекрасное снимает их. Нам надо Взглянуть на небо, на овечье стадо И разглядеть нарциссы в ближней чаще; И заприметить ручеёк, журчащий Порою жаркой; и в густой дубраве Узреть шиповник; и почти что въяве Через века и через расстоянья Разведать предков славные деянья; И, внемля сказкам, письменным иль устным, Не предаваться размышленьям грустным. И влаги даст небесная криница, И смерть от нас навеки отстранится. Мы чувствуем явленья и предметы Не второпях; напоминает это Любовь ко храму, к облаку и к роще, Напоминает о волшебной мощи Луны, что к нам приходит постоянно, Пока всё это, свыше осиянно, В сознанье, в душах не оставит знаки, Что не стереть при свете и во мраке. И мы умрём, когда о них забудем. Вот почему мне захотелось людям Поведать о судьбе Эндимиона3. Какое имя! Властно, непреклонно Оно звучит во мне и днём и ночью, И мне поэма видится воочью, Как наши долы. Я начну4, покуда Не слышно криков городского люда, И только-только появились почки, И кое-где проклюнулись листочки В лесах старинных; и покуда ива Смолу роняет, и домой шумливо Идут молочницы. И в те же сроки, Когда в густой траве забродят соки, Столкну я чёлн и поплыву к беседке, Где тихие часы мои нередки. В присутствии соседки-маргаритки Стихов насочиняю в преизбытке. Ещё и пчёлка не начнёт по крохе Сбирать нектар на клевере, горохе, Как я уж допишу до середины. Да не увижу зимние картины К конце работы! Я творю, мечтая, Что всюду будет осень золотая, Когда свершу задуманное дело, — И посылаю в дикие пределы Я мысль-глашатай; дале — будь что будет; Пускай трубит, пускай траву разбудит: Покуда зелена лесная тропка, По ней шагаешь весело, неробко. На Латмосе5 был мощный лес: то влага Несла корням живительное благо, Что, по каналам расходясь древесным, Текло к ветвям, текло к плодам чудесным. Таил тот лес укромных мест немало, Людей не знавших. И когда, бывало, Ягнёночек от стада отбивался, Он никогда в загон не возвращался, Где блеяли довольные ягнята За час-другой до полного заката. Но пастухи спокойны были, веря, Что волки, леопарды, злые звери С ягнёнком не расправятся невинным, И тот придёт к волшебным луговинам, Где Пан6 — пастух, и пастухам, понятно, Потерю возместит десятикратно. Минуя папорти, болота, ивы, Тропинки извивались, прихотливы, Ведя к широкому лесному лугу, Откуда всюду виделись по кругу Могучие стволы на фоне дёрна. Как в вышине свежо и как просторно, Расскажешь ли! — Всё выше и всё дале На ветку с ветки голуби летали. И облака, взирая на поляну, По голубому плыли океану. И мраморный алтарь среди дубравы Воздвигнут был; и зеленели травы, И росы фантазировали с блеском, И по священным этим перелескам Ковры из маргариток настилали, И день грядущий пышно прославляли. И было утро; пламень Аполлона7 Посеребрил просторы небосклона, И в чистоте небесной, изначальной С забвеньем расставался дух печальный И ветру отдавался, и шиповник Тянулся к солнцу, как единокровник. И жаворонок млел от аромата, И ручеёк бежал витиевато, В траве отогреваясь, и задорный Раздался голос на вершине горной, И жизнь, какая ни на есть в природе, Воспрянула при солнечном восходе. Когда заря без видимого боя Захватывала царство голубое, Внезапно с громким смехом прибежали Детишки к алтарю — и тут же стали Малютку гнома кликать, чтоб проказник Устроил им лесной весёлый праздник. Прошла минута, и шумливым крохам Отозвалась мелодия со вздохом, Всё громче выводя за нотой ноту; Упала в бездну, канула с излёту, Потом опять из глуби возродилась И, шелестя листвою, прокатилась По светлым кронам и, слабея, вскоре Волной вошла в рокочущее море, Угасла в нём, угасла одиноко... В густом лесу, где блещет рысье око, Мне виделись мерцающие блики, Мне виделись прекраснейшие лики И белые одежды; всё яснее Детали различал я; по аллее Стекался люд к поляне приалтарной. Прости, о Муза, мой язык бездарный, Который описать не в состоянье Того экстаза, буйства, ликованья; Но пусть роса эфирная прольётся На голову мою — и распахнётся Моя душа; тогда неловким топом И я пройдусь по Чосеровым8 тропам. Ступали в танце девы по дорожке, Несли они душистые лукошки С апрельскими цветами; чуть подале Шли пастухи аркадские9; внимали Они волшебной флейте Аполлона, И божество над ними упоённо Рассветный мир собой переполняло И, покидая землю, умирало В мелодии изысканной, витийской, Кончая путь в долине фессалийской10 . Одни играли посохами; рядом, Отдав себя пастушеским руладам, Свирелили другие. Жрец почтенный Вослед за ними вышел, вдохновенный, Встречаемый восторженной толпою. Он пристально глядел перед собою, И колыхались праздничные ризы, И складки плавно ниспадали книзу; Держал в деснице чашу он; мерцало Вино, искрясь под солнцем, как зерцало; А в шуйце нёс корзину с тимианом11 И ландышами; шёл к святым полянам, И всякий ландыш был белее, нежный, Чем лебедь Леды12, страстный, белоснежный. А голова жреца напоминала О злой зиме, которая напала На бедный плющ. Вот новою ватагой, Горланившей с великою отвагой, Пополнилась процессия. Явились Другие, чьи распевы доносились До облаков. Катили колесницу Могучие, но лёгкие, как птицы, Караковые кони. Колесничий За блеск и славу воинских отличий Был чтим толпой: он был — сама победа. Был юноша похож на Ганимеда13. Он двигался, по-царски снаряжённый: Рог золотой на полуобнажённой Висел груди; при нём копье лежало, Что вепрю в бок вонзалось, словно жало. Он улыбался, глядя в юной мощи На прочих, словно к элизийской роще Перелетал мечтой честолюбивой. Но кое-кто из ближних, прозорливый, Всё ж чувствовал, что юноше тревожно, Когда поводья тот неосторожно Ронял порой; и вспомнил стар и млад И тягостный осенний листопад, И крик совы. — О, как оно бездонно, То горе, что гнетёт Эндимиона! И вдруг толпа в единое мгновенье Вокруг святилища в благоговенье Умолкла; детям, юным бузотёрам, Там пригрозили наказаньем скорым. И лёгкий страх, и дрожь со всех сторон Почувствовал и сам Эндимион В толпе мужчин, стоявших рядом тесно, Что с ним в горах охотились совместно. Но с радостью духовный их владыка Всех обозрел от мала до велика И начал так: «Латмийцы, человеки, Пасущие стада из века в веки: Покинувшие горы для равнины, А также вы, насельники долины, Где от начала мира и доселе Не умолкают звонкие свирели; Вы, жители холмов, где дрок колючий Окутан золотой цветочной тучей; Вы, стадо пригоняющие рано Траву щипать у кромки океана, Где в камышах мелодии Тритона14 Разносятся печально, утомлённо; Вы, женщины, кладущие лепёшку В суму пастушью утром на дорожку; Вы, девы, чьим заботливым уходом Взлелеяны ягнята, вы, что мёдом Питать готовы юношей любимых, — Внемлите мне! — В долгах неисчислимых Мы перед Паном. Разве то не наши Телушки крепче, здоровей и краше Грибов лесных? Не в нашем ли пределе Бесчисленны стада? Дожди в апреле Ниспосланы не нам ли были? Ярки15 — Здоровы-живы, и щедры подарки Эндимиона-милостивца. В счастье Живёт земля; и в звонком соучастье Се — жаворонок утреннею ранью Поёт сегодня нашему собранью!» Закончил он, и, Пану благодарный, Он травы бросил на огонь алтарный, В честь Пана он плеснул вино на землю. Пока она пила, сей дар приемля, Благоухали лавры и курился Смолистый ладан; ярко он искрился Под листьями петрушки. На востоке Туманов тлели смутные потоки. И грянул хор в пространство голубое: «О ты, который своды над собою Воздвиг в лесу ещё во время óно — Среди цветов невиданных, что сонно Рождаются, живут и умирают, — Где в зарослях орешника шныряют И чешут локоны гамадриады16; Способный терпеливо, без досады Часами разбирать камышный лепет В глуши, где порождает странный трепет Болиголов гигантского размера. Ты потерял Сирингу17... Нет примера Такому горю — и хотя бы ради Любви к дриаде И тех метаний по холмам, долинам, О, Пан, внемли нам! О ты, кому хотели б голубицы, Курлыкая, помочь освободиться От скорбных дум, когда с таким недугом Из царства мха, граничащего с лугом, Ты вечером бредёшь, страдалец истый; Смоковница, твой друг широколистый, Плоды тебе даёт; а наши пчёлы Даруют мёд; луга, поля и долы Сулят бобы и маковые зёрна; И коноплянка свиристит упорно: «Пять птенчиков моих тебя прославят, Дай срок!» — Тебя без ягод не оставит Клубничный куст, овеют махаоны, И осень одарит тебя. Бессонно Шумит сосна: «Приди же за добычей, Божественный лесничий!» О ты, в котором чествуя кумира, По доброй воле фавны и сатиры18 Дремотных зайцев ловят; мечут смело В стервятника зазубренные стрелы, Чтоб он, проклятый, не скогтил ягнёнка; И заблудившегося пастушонка Выводят на знакомую дорогу; И собирают раковин помногу, Чтоб, смеха ради, ты в морском наряде Спустился бы к испуганной наяде19; А если пожелаешь — как мальчишки Друг в дружку мечут жёлуди и шишки И счастливы твоим весёлым смехом, — Тебя мы заклинаем каждым эхом, Что по просторам плавает эфирным, — Внемли, о царь-сатир, нам! Ты знаешь точно, а не понаслышке, Как ножницы звенят во время стрижки Овечьих стад; и в рог трубишь ты в гневе, Когда в пшеничном топчется посеве Лесной кабан; ты — мощная преграда Для злодеяний плесени и града; Твои неописуемые звуки В пещерах задыхаются и в муке Устало гаснут в пустоши бескрайной; Ужасный открыватель двери тайной Ко знанию всеобщему, — на клики, Дрио́пы20 сын великий, Ответь! Приносим, празднично одеты, Тебе свои обеты! О, будь, как был, в дворцах твоих зелёных Прибежищем для дум уединённых И цели неба разумом свободным Осмысли; почвам будь неплодородным Закваскою — живительные дрожжи Здесь породят живое чуть попозже; Будь символом громадности, как ране; Будь отраженьем неба в океане И растворись меж ними... Но довольно: Мы головы склонили, богомольно Покрыв чела подъятыми руками, И наш пеа́н21 гремит под облаками, Внемли ему, великий и могучий, С Лике́йской кручи!22» Хор смолкнул, и с последними словами Всеобщий крик поплыл над головами, Что гром небесный, в горы и долины. И разом иони́йские23 дельфины Из моря повысовывали рыла. Свирель дискантом празднество открыла, И струнные заныли в страстной дрожи, Взывая к чувствам тех, кто помоложе, — Они пошли под музыку, что ныне Забыта, словно не было в помине. Праправнуки танцоров этих милых Впоследствии дрались при Фермопи́лах24, Но пращуры плясали до упада, Не ведая грядущего расклада. — (Мы видим их, навек запечатлённых В надгробиях и каменных колоннах). А те, что не участвовали в пляске, Выслушивали вычурные сказки, Что могут неокрепшее сознанье, Встревожив, расшатать до основанья. Метали кольца; плакали навзрыд Над бедным Гиаци́нтом25, что убит Зефи́ром26; — а Зефир из покаянья, Едва дождавшись Фебова сиянья, Цветок ласкал уветливо и нежно, И дождь над ними плакал безнадежно. Стреляли лучники с искусством редким По самым верхним ясеневым веткам, И, надо думать, образов немало Соревнованье это вызывало В сознанье зрителей; и непременно Ниобино дрожащее колено И воплегубый рот её кому-то Пригрезился, и вспомнилась в минуту Её детей погибель, болью дикой Ниобу сделавшая безъязыкой, Ей щёки обескровив27. Через миг Его уже отвлёк далекий крик Того, кто спорил, крепкий лук подъемля, И, мысленно покинув эту землю, Герой перед собою видел море: Он — аргонавт в Нептуновом просторе28, И взоры обращает к небосводу, И золото, блестя, стекает в воду, И мнится аргонавтам, что повсюду Мерцают им трепещущие руды, А это Аполлона лук слепящий Сияет в небесах во славе вящей. Кто склонен был к серьёзным размышленьям, Мог поделиться мненьем и сомненьем С Эндимионом и жрецом великим, И к пастухам прийти премудроликим, Что рядом, у серебряного трона, Эндимиона зрели восхищённо. Шёл разговор о хрупкости границы Меж двух миров; о том, как относиться К намекам Веспера29; и можно ль всё же Из туч пурпурное устроить ложе Для солнца, и какою ворожбой; И можно ль управлять своей судьбой И щёки разрумянить ей при этом Стихом полночным, искренне пропетым. — Так рассуждали, и был каждый падок До вечных неразгаданных загадок. Эли́зиум30... Задумались они: Каков же он? Былые вспомнив дни, Один считал, что райская поляна С любимою, ушедшей слишком рано, Сведёт его, и будет голос женский Прекраснее всей музыки вселенской. Другой мечтал о встрече небывалой С угасшею дочуркой годовалой, Мечтал о встрече на дороге дальней В долине райской, в благости миндальной, Мечтал о том, как паруса над нею Умчат дитя эфира в эмпиреи31, И полетит над штилем и над бурей Его ребенок — маленький Меркурий32. Там были те, что жаждали душою В раю сойтись компанией большою И вместе обсудить, как в дни былые, Охотничью облаву, и впервые Сравнить, смеясь, со счастьем настоящим Земную ночь под ветром леденящим, Когда делились хлебом и советом С друзьями на привале. — И на этом Фантазии закончились. — Но рядом, На прочих глядя отрешённым взглядом, Сидел Эндимион, сокрыть желавший Отраву, яд, жестоко разрушавший Его больную память. В самом деле, Не чуял он, что люди присмирели И зашептались в тихом разговоре: «Эндимиона угнетает горе!» Вздохнула дева, но ни на мгновенье Он не покинул плен оцепененья, И в том он походил на человека, На землю не ступавшего от века, Того, кто в доле тягостнее рабской Был заколдован в повести арабской33. Кто шепчет на ухо Эндимиону? Его сестра, прекрасная Пеона34. О ком? О близких. Показала знаком, Чтоб юноша ей в начинанье всяком Повиновался волей дерзновенной. И убедила, и ночной Сиреной35, Баюкавшей счастливой переменой Несбыточные грёзы, по тропине Меж двух ручьёв пошла посередине, И, ветви раздвигая перед братом, Вела его путём замысловатым К истоку ручейков, туда, где рядом Они лились, нешумным водопадом Стекая вниз, где речка без опаски Лесам и небу строила гримаски. Там чёлн стоял, уткнувшийся в густую Зелёную кайму береговую. Он покачал бортами над водою И чуть осел под парой молодою, Когда они по глади серебристой На островок отправились тенистый. Приплыли быстро; в бухточку Пеона Челнок направила; уединённо Беседка там уютная стояла, Которой с удовольствием, бывало, Касалось лето, пальцами играя. С Пеоною среди земного рая Здесь не однажды вспоминали девы За рукодельем древние напевы. И радовалась девушка везенью — Принять любимца под любимой сенью. Она цветов душистых подложила, Которые в достатке насушила По осени, когда с пшеницей спелой Идут жнецы толпою загорелой. Эндимион на ложе разметался, Но перед тем как сон к нему подкрался, Он, приподнявшись, руку взял Пеоны, Поцеловал её и полусонно Держал, не отпуская. Словно ива, Следящая за речкой терпеливо, Его покой Пеона охраняла; И было слышно, как трава шептала, И как звенели пчелки дружным роем, И как над оголённым сухостоем Крапивник не переставал кружиться... Волшебный сон! Несуетная птица! Ты светлый мир выхаживаешь в море Тревожных мыслей; — нынче на запоре Свобода наша — но зато дана нам Дорога ко дворцам и песням странным, И к океанам, древним и великим, К невиданным фонтанам, к лунным бликам, К луне и прочим чудесам бессчётным. Скажи, кто под крылом твоим дремотным Почив, для жизни трижды обновился? То был Эндимион. Он пробудился И той, что наклонилась к изголовью, Промолвил: «О, тебя с твоей любовью Я чувствую всей грудью. Надо мною Хлопочешь ты голубкою родною. Такой росы на свете не найдётся, Что фимиамом утренним прольётся И заблагоухает в майском поле, И будет упоительнее — боле, Чем эти очи, что полны до края Любови сестринской. Не знаю рая, Что слаще слёз твоих. Ты их смахни И страхи все, и мысли прогони О том, что я — заложник одиноких, Печальных дней... Пеона! С гор высоких Я снова крикну; дуну в рог, и скоро, Загнавши вепря, вновь залает свора36 Моих собак; и выделаю снова Себе я лук из тисовой основы; И на закате спрячусь в луговинах, И песенок дроздовых, соловьиных Я досыта наслушаюсь; и рядом Увижу пастуха с овечьим стадом. Так помоги, Пеона, помоги! Ты пальцами по лютне пробеги, И дай душой окрепнуть мне». И дале Серебряные капельки печали Смахнув со щёк, Пеона ради пробы Легонечко прошлась по струнам, чтобы С любым отрывком, голосом пропетым, Звучала лютня слаженным дуэтом. Ах, с мягкостью подобною, бывало, Дриопа колыбельных не певала. Казалось, ни в какие времена Мелодия, что так была грустна, Не вызывала большего волненья. Она брала искусством исполненья, А также тем, что, при дельфийском пыле37, Невидимыми струны эти были. Растаяла душа Эндимиона. Но девушка вздохнула огорчённо, Однако же серьёзно, беспристрастно Она сказала: «Брат, скрывать напрасно, Что ты владеешь тайнами вселенной. Причастность к ней, и звёздной, и нетленной, Тебя томит. Иль божествам не мил Ты за упрямство? Может, изловил Ты голубя пафосского38 с посланьем? Иль, может, подстрелил ты утром ранним Оленя, что обещан был Диане? Иль смерти ждёшь, увидев на поляне Диану обнажённой?39 Нет, смущён Ты чем-то большим, брат Эндимион!» И он ответил ей проникновенно: «Сестра, откуда эта перемена? Ты лишь недавно в роще веселилась. Скажи по правде: что с тобой случилось? Ужель все оттого, что так нежданно Я изменился? Право, это странно И для догадки — мало. О, желанья Бездельные, где нету воздаянья За годы, проведённые в трудах, Где я скорблю о прожитых годах, Как не скорбит влюблённый о любимой! Считают эту скорбь неодолимой. Что ж, прав народ: я, видевший далече, Как солнце разворачивает плечи Вдоль горизонта, я, предстать дерзавший Пред Люцифером40, — поутру бросавший Копьё своё, охоту начиная, Я, что летел, соперников не зная, На скакуне арабском, бивший влёт Стервятника, — со мною лев и тот Боялся встреч, — и это я — мгновенно — Огонь утратил, рухнул, как в геенну. Как пал я низко! Но с тобой, быть может, Забуду всё, что сердце тайно гложет. Нет, та река не видит неба, кроме Как в тот момент, когда на окоёме Сияньем лес охвачен вдоль границы И воздух в лунном свете серебрится. Там было место, — помню как сейчас, — Где я бывал в июне, и не раз, Где я по вечерам бродил устало, Где солнце неохотно покидало Свои палаты в роскоши пурпурной. И видел я в обители безбурной, Как солнце колесницей управляло И как четвёрка двигалась помалу, Пыхтя и фыркая. Когда светило В созвездье Льва блистательно вкатило, На клумбе волшебства и чародейства Внезапно маков расцвело семейство. Я удивился этому курьёзу, Столь быструю узрев метаморфозу, И всё-таки задумался. Однако, Что б это значило? Морфей-гуляка41 Прошёлся тут, пером тряхнув совиным? Иль с видом безучастным и невинным Меркурий кадуце́й42 подбросил тайно Матроне Ночи? Сколь необычайно Для наших мест подобное цветенье! Я размышлял — до головокруженья. И маки танцевали предо мною, И хлынул ветер мягкою волною, И замелькали пёстрые, живые Перед глазами пятна цветовые. — Так до конца не осознав причины, Я пал на дно взволнованной пучины И с тем уснул. Слова найду едва ли Для тех чудес, что пережил я дале. То был лишь сон — и только у ручья Напевы позаимствовал бы я, Иначе описать не в состоянье Картины те и то чародеянье. Казалось мне, лежал я, созерцая, Как там, в зените, девственно мерцая, Тянулся Путь, что называют Млечным. Мой взгляд блуждал с восторгом бесконечным. И отворилось небо для полёта, Но непреодолимыми высоты Казались мне, когда раскрыл в бессилье Я лишь воображаемые крылья. Однако звёзды, бывшие в покое, Поплыли вдруг со скоростью такою, Что я мгновенно оказался сзади; Вздохнув тогда в завистливой досаде, Я взором к горизонту обратился. В туманном круге, что засеребрился, Взошла луна, — для кубка подошло бы Нептуну серебро подобной пробы. В ту ночь луна была настолько яркой, Что с новообретённою товаркой Ушла моя душа без промедлений Под свод небесный, полный испарений, В надежде, что за сумрачным покровом Увидит мир, как прежде, бирюзовым. И, приобщаясь к звёздам, к их орбитам, Я снова взором ясным и открытым Взглянул наверх, но — полыхнуло пламя, И тотчас я глаза прикрыл руками. Вновь глянул. Олимпийцы всеблагие, Что наши судьбы двигают людские! Откуда этой формы совершенство? Откуда это высшее блаженство? Её волос волнующего злата Что символом, земля, бы избрала ты? Нет, не овёс, пожалуй, и, пожалуй... Дай руку — от ошибки небывалой Хочу предостеречь тебя, сестрица! Немудрено мне разума лишиться От локонов её, хотя причёска Проста, непримечательна, неброска. Но уши столь изысканно жемчужны, И брови у неё полуокружны; Уста и очи... Как, и сам не знаю, Но душу это приближает к раю. Я привожу фантазию в движенье, Покуда яд людского окруженья Не упадёт с язвительного жала, — Куда б тогда душа не побежала, К каким богам и храмам! — Я посмею Сказать, что ноги у неё стройнее, Чем у Венеры у пенорождённой... Колеблет ветер, гонкой возбуждённый, Платочек шейный в шёлковом шатре. И звёзды в нескончаемой игре Искрятся и мелькают, и о ложе О колокольчиковом помню тоже, И о букете маргариток...» — «Милый, То сон во сне!» — «Владея чудной силой, Она явилась девушкой земною, Она, краснея, встала предо мною, Но я от одного её касанья Едва-едва не потерял сознанье; Однако перемог себя, и разум Я сохранил, подобно водолазам, Плывущим по коралловым глубинам. Я помню, понесло меня к вершинам, Где падает звезда со шлейфом гордым И где орлы ведут сраженье с нордом43, Что подвигает камни-метеоры. И я почуял скоро, очень скоро, Что я не потерялся в этой смуте, Что не один я; из небесной жути Нас понесло в опаснейшие дали. Внизу пещеры, гроты замелькали. Вокруг меня в пространстве пустотелом Восстали звуки в танце оголтелом. Взглянул я на любимую — и разом Я потерял и сдержанность, и разум. Я целовал ей руки в исступленье. Глазам грозило смертью ослепленье, Но я смотрел, и взгляды между нами Друг друга пили жадными глотками. Сливаясь с нею здесь, в бесплотной сфере, Друг другу возмещали мы потери: Ведь мы друг друга были продолженьем. О, безрассудный смертный! — Я движеньем Решительным коснулся на лету Её щеки. Мы пали в темноту, Вздохнув глубоко разом, — и мгновенно В цветах мы очутились по колено. Повсюду — горы. Новые отрады Нас ожидали. Через все преграды Фиалок, мёда, липового цвета Росло благоуханье. — А вот это Что к нам за гостья? — С первого же взгляда Я догадался: это — Ореа́да44. Зачем в раю уснул я в тот же день И крыльев рая не заметил тень? Зачем подобен искре был, которой Удел один — угаснуть смертью скорой, Хоть луч её алмазом отражён? Я впал в ничто — я впал в тяжёлый сон. Но я недолго был в оцепененье. Сквозь дрёму чьё-то лёгкое движенье Услышал — и сейчас же пробудился. И встал я, и слезами разразился, Ломая руки. — Ты послушай: маки Головки опустили; в полумраке Дрозды смолкали; даже Геспер45 прочь Ушёл с небес, и стало мне невмочь Терпеть тот день с его тяжёлым взглядом. Отшельный бриз травил себя, как ядом, Капризной меланхолией. Казалось — Пеона, слышишь? — будто раздавалось Везде и всюду чьё-то «До свиданья». Пошёл я прочь — и видел увяданье На небе и земле: оборотиться Успели тени в мрачные темницы; Прозрачные ключи единым духом Там почернели; рыба кверху брюхом Пошла наверх; и было в красной розе Болезненное что-то, и в угрозе Шипы её торчали. В диком страхе Я демона признал в невинной птахе, Что душеньку мою в обличье новом Решил украсть под сумрачным покровом, И всюду, где бы я ни сплоховал, Меня толкало в каменный провал. И маялся, и всё я клял сначала, Но Нянька Время люльку раскачала. Я осмотрелся, и обрел терпенье, И возношу богам благодаренье За то, что ты со мной, за то, что вскоре Молитвами твоими стихнет море Томящей жизни». Он закончил. Оба В молчании сидели. Да и что бы Могла сказать Пеона? — Бестолково Звучит в такой момент любое слово: Нет смысла подступаться к крокодилу С мечом; вотще выказывает силу Кузнечик солнцу. И, вздохнув, сначала Пеона пристыдить его желала За эту слабость, но напрасно губки Она кусала: как в больной голубке, В ней было сил для горького упрёка. «Неужто это –– всё? — вздохнув глубоко, Она спросила. — Странно и печально, Что тот, кто был задуман изначально Как полубог и должен был остаться В легендах наших, будет воспеваться Лишь простодушной девою за прялкой, Что станет петь, как он, скиталец жалкий, Не веря, отрицал в самой основе Существованье истинной любови; Как вяхирь ветку с тисового древа Ронял пред ним, припомнит эта дева; Как умер он; а также как на славу Любовь над ним устроила расправу; Закончится баллада жалким стоном. — Но ты, кого зовут Эндимионом, Ты песней стань серебряного горна И в небе рей, в котором так просторно! По вечерам и я влюблённым взором Стремлюсь наверх — к серебряным озёрам, Где озарённые закатом тучи Волшебные напоминают кручи; И острова, и золотые пляжи, И улицы я разбираю даже, Где кони скачут; вижу, как цветисто Там высятся дворцы из аметиста. Я знаю, недоступно мне всё это, Ужели горнего не видеть света? Но веришь ли, в душе благоговея, Провижу я источники Морфея, Каналы, что прочерчивают воздух... Пелёны даже в ласточкиных гнездах Нежней бы не заткал челнок паучий, Чем небеса — фантазией могучей! Пускай миры эфирных начертаний Воздушней породивших их мечтаний, Отвергнуть жизнь за то, что сей подарок Не столь обворожителен и ярок, И подвиги забыть, и благородство Фантазий ради — это ль не юродство?» В смущенье горьком был Эндимион, И, словно тяжкий отгоняя сон, Он веки чуть раздвинул. Так же бризов Встречают мотыльки внезапный вызов, Распахивая крылья чуть пошире, Когда Зефир командует в эфире. Как ни страдал он, мнилось, что чудесной Он манны вдруг попробовал небесной. Приободрясь, промолвил упоённо: «Похвал от мира жажду я, Пеона, Но хилый, сонный призрак — что он может? Ветрило он никак не потревожит. В бездействии мой парус обтрепался. Ушёл я с корабля, да, я расстался С ним, неподвижным. Высшие надежды, Когда я в небо устремляю вежды, Соизмеримы с радугой в размахе, И не хочу в земном копаться прахе. В чём счастье? — В том, чтоб разумом стремиться К союзу с вечным — и преобразиться, Времён, пространств одолевая сферу. Взгляни на небеса, пойми их веру; Прижмись губами к розе; чти мгновенье, Когда свершится одухотворенье Ветров свободных музыкой, и чудо Эо́ла46 извлечёт она оттуда, Из чрев их светлых; а потом в могилах Проснутся песни предков наших милых, И призраки пророческих мелодий Закружатся среди лесных угодий Над каждым следом бога Аполлона; Потом рожки заплачут сокрушённо На месте давней битвы. Над поляной, Где засыпал Орфей47, малыш румяный, Родится колыбельная лесная. Мы чувствуем ли это, сознавая, Сколь одиноки мы и сколь похожи На странствующих духов? Но вокруг Есть тысячи событий, что не вдруг, Но исподволь приводят под начало, Которое короной увенчало Весь род людской. Из дружбы и любови Сей выкован венец; в первооснове На дружбу уповаем, безусловно: Спокон веков она блистает ровно; Но каплю света, что горит в зените, В конце невидимой для глаза нити, — Зовут любовью. Сочленяя звенья, Она — бродило, светоч, дерзновенье Порывов наших. Боже мой, как сладко Смешаться с ней, растаять без остатка В её лучах! И только с нею слиться, Взмыв в эмпирей, душою окрылиться Зовёт она. Любовь, по существу, Питает нас и держит на плаву, — Порой уподобляясь пеликану48, — Отверстою держа над миром рану, — Чтоб даже тот, кто в силу возвышенья Имел бы право принимать решенья, Отсеивая плевелы от злаков, И вытирать следы позорных знаков Везде, где проползают люди-слизни, И он бы, позабыв об этой жизни, Во сне любовном причастился раю. Скорей бы онемел я, уверяю, Чем разговором тишь нарушил эту, Благотворящую на всю планету, О том не ведая, хоть это благо Внушает соловью его отвагу: Он о любви поёт в лесной беседке И забывает на высокой ветке О том, что Ночь на цыпочках крадётся. Так и любовь, что часто признаётся Простым смешеньем страстного дыханья, Мы до конца понять не в состоянье. Невежествен и я; но как могли бы Цвести цветы и красоваться рыбы В серебряной кольчуге; как бы, право, Земле в наследство отошла дубрава, И как бы семя в почве прорастало, И что тогда бы с музыкою стало, И где тогда бы песни наши были, Когда б мы не встречались, не любили? Когда способна смертная любовь К бессмертию вести, всё вновь и вновь В народах честолюбье пробуждая, Тогда, сестра, лишь прихотью считаю Стремленье к славе тех, кто издалече Любви бессмертной движется навстречу И сам бессмертен. Ты в недоуменье? Но эти вещи истинны: в строенье Нет атомов, гудящих в нашей дрёме, Которые, ведя к тупой истоме, Роятся в бреднях. Нетерпенье гложет Мой дух, который, знаю, жить не сможет Единственной мечтой — до появленья Надежды за тенями сновиденья. Меня поймёшь ты лучше, может статься, Когда скажу, что стал я сомневаться, И верится сегодня еле-еле, Что я лишь сон увидел, в самом деле, Той самой ночью. Слушай же, Пеона! За храмом, возведённым в честь Латоны49, Что скрыт от нас за тёмными ветвями, Лощина есть с неровными краями, Поросшая деревьями столь плотно, Что грифы там летают не вольготно, Но, натрудив крыла свои, в мученье Ещё подолгу чистят облаченье. Ведут ступени в тесную каморку; Колодец рядом выложен; он зорко Кусты и небо видя, над собою Уставил око нежно-голубое. Цветы, что были схожи с первоцветом, Но с тёмной бархатной каймой при этом И в золотых веснушках — для тебя я Носил их, из расщелин добывая Огромнейшего камня, на котором Дремал, объят полуденным измором. Сквозь камышинки продувая воду, Я в них дудел, как будто не был сроду Мужчиной взрослым, и с восторгом юным Кораблики я делал и Нептуном Себя воображал. Но чаще даже, Младенцем становясь в любовном раже, Из облаков, пушистых, словно вата, Я возводил дворцы замысловато. Вдруг вижу — в золотистом ореоле, С колчаном стрел возник в небесном поле Сам Купидон50 — как прихоть, как каприз. Мне помешать не мог и лёгкий бриз. И я подумал: не пуститься ль ныне За божеством по голубой равнине? И полетел, и — веришь ли, Пеона?— Чудесный лик заметил изумлённо, Тот самый лик, что брезжил мне в колодце, Увиденном во сне. Что сердце бьётся Отчаянно, как пойманная птица, Я чувствовал, и захотел я взвиться Поближе к солнцу, –– но цветы, цветы Внезапно закружили с высоты, Окутав мир душистым покрывалом. И я, объят восторгом небывалым, Росой небес как будто причащён, Пучиной смерти не был поглощён, Когда тот лик опять забрезжил вскоре. Сколь радость мимолётна! Боль и горе Нас истязают, как оленя — овод51, И радость неохотно ищет повод Для новых встреч; всё горше ждать с испугом, Как скучный день с мучительным досугом Прочь отойдёт, но следующей ночью С бессонницей мы встретимся воочью. И боле эти думы были горьки, Чем те — тогда, на маковом пригорке, — И целый век, разбитый на минуты, Прополз во тьме моей душевной смуты. Но счастье длилось, скука умалялась. Со мною это трижды повторялось, И в муках претерпел я обновленье; И зимний ветер проиграл сраженье С весенним солнцем; небо ликовало, Но всё украдкой слёзы утирало, Сочувствуя загубленным бутонам. Я бодрым становился, оживлённым, И ты мне шапку с видом благодарным Венчала украшением янтарным. И думалось, что все мои страданья Со временем отправились в изгнанье, Но пребывал в беспомощном разладе Я сам с собой; и часто, скуки ради, Метал копьё бесцельно. Как-то случай В ручей серебряный быстротекучий Копьё забросил. Труд проделав адов, Прошёл я двадцать малых водопадов, Ища исток прозрачного ручья, — Его в пещере обнаружил я. «Прощай!» — журча, высмеивали воды Печаль свою, когда родные своды Навеки покидали. Там свисали Растения, и листья покрывали Жилище нимфы. Как же я смутился! «Нечистый смертный, где ты очутился? — Промолвил я. — Здесь охлаждает руки, Вернувшись к людям после злой разлуки Из сумрачной геенны, Персефона?52 Иль Эхо53 здесь о чем-то увлечённо В безмолвии лепечет, и впадает В безумие, и тихо засыпает Под музыку печальную? В тиши Обеты, что давал я от души, Пускай оно со вздохом перескажет, Пускай оно их выслушать обяжет Её, ту самую, кому с тоски Я рву цветы, кому плету венки, Шепча над каждым, чтобы этот шёпот Донёс до милой мой сердечный ропот, И смилостивилась она однажды. Услышь меня, скажи ей, как я стражду, О, Эхо милосердное!» — И здесь Язык свой глупый придержал, и весь Я покраснел, стыдясь тоски острейшей, И не дал ходу жалобе дальнейшей, Но пребывал в слезах, когда ко мне Вдруг кто-то обратился в тишине: «Сию пещеру разыскать трудней, Чем остров Де́лос54. Знай и помни: в ней Роняет Эхо звук не в пустоту, Но поцелуям вторит. На лету Меня коснёшься — на малейший шорох Отвечу». — Стихло Эхо в коридорах. Умчалось время. Где оно, сестрица? Угас мой смех, но в горечи стремиться Не стану к смерти. В противостоянье Я буду к ней. Ну, вздохи, до свиданья; Глубокому предамся размышленью О мире сём во время посещенья Его глухих и сумрачных окраин И вновь считать не стану, неприкаян, Я звеньев горя; в горы не уйду, Чтобы забыться там, избыть беду В порывах ветра. Слушай: очень скоро Я изменюсь и трезво, без укора Взгляну на мир спокойными глазами, Туда, где нынче полыхает пламя Моих надежд. Пускай умрут. Я смею Предположить, что чуть поздоровее Кажусь тебе? А солнышко садится... Еще поспеем мы на колесницу, Что нам прикатят местные селяне». — Он усмехнулся, как звезда в тумане. С Пеоной кров покинули приятный И на челне пустились в путь обратный. © Перевод Евг. Фельдмана Все переводы Евгения Фельдмана Примечания
1. Томас Чаттертон (1752-1770) — английский поэт. Гениальный юноша, проживший короткую, но яркую творческую жизнь.
2. Первые 22 строки поэмы Джона Китса «Эндимион» перевёл Б. Пастернак. Его стихотворение начинается со слов: «Прекрасное пленяет навсегда…».
3. Эндимион — в древнегреческой мифологии прекрасный юноша, взятый Зевсом на небо. Богиня Луны, Селена, — так гласит один из мифов, — влюбившись в Эндимиона, уговорила Зевса усыпить юношу и тем сохранить ему вечную молодость и красоту. Поэма Джона Китса — не иллюстрация к древним мифам, а свободная их разработка. Эндимион Китса — это юноша-полубог, влюблённый в Селену (Диану, Фебу, Цинтию), который ищет её, охваченный страстью к идеалу, — ищет, колеблясь между любовью земной и небесной.
4. Джон Китс начал поэму в апреле, а закончил 28 ноября 1817 г. Поэма вышла в свет в апреле 1818 г.
5. Латмос — гора в Карии, где, согласно одному из мифов, Зевс усыпил Эндимиона. (У Китса этот сюжет отсутствует).
Кария — область на юго-востоке Малой Азии. Соответственно Джон Китс иногда называет своего героя Латмийцем, иногда — Карийцем.
6. Пан — бог рек и лесов, покровитель пастухов и пастушьих стад, сын Гермеса, происходящий из Аркадии, где было множество мест его почитания.
7. Аполлон (Феб) — бог солнца.
8. Чосер Джеффри (1340?—1400) — великий поэт английского Средневековья.
9. Аркадия — область в центральной части Греции, в поэзии — символ безмятежной, процветающей страны, населенной мирными пастухами. Отсюда — выражения «аркадский пастушок», «аркадская пастушка» (в современном русском языке употребля¬ются иронически).
10. Фессалия — плодородная область на северо-востоке Греции.
11. А в шуйце нёс корзину с тимианом… — Шýйца — левая рука (десни́ца — правая). Тимиан — (тимьян, чабрéц) душистое растение; из его листьев добывается эфирное масло.
12. Леда — дочь Фестия, царя Этолии по одному из мифов — возлюбленная Зевса, к которой он явился в образе лебедя.
13. Ганимед — сын Троса (Троя), легендарного царя Трои, похищенный Зевсом на Олимп, где он стал виночерпием; любимец Зевса; символ мужской красоты.
14. Тритон — в греческой мифологии морское божество, сын Посейдона и нереиды Амфитриты. Тритонами также называются морские существа, резвящиеся и дующие в раковины, сопровождая Амфитриту и Посейдона.
15. Я́рка — молодая овца, которая еще ни разу не ягнилась.
16. Гамадриа́ды — в греческой мифологии лесные нимфы, «девы», что рождаются и погибают вместе с деревьями.
17. Сири́нга — аркадская нимфа. Убегая от преследовавшего её Пана, бросилась к реке Ладон и попросила сестёр-наяд о спасении. Те превратили её в тростник. Пан соединил воском несколько камышовых трубочек и сделал пастушью флейту (флейту Пана), которую назвал сири́нгой.
18. Фа́вны и сати́ры — лесные божества; иногда их наделяли животными — козлиными — чертами.
19. Ная́да — в греческой мифологии нимфа источни¬ков, прудов и озер.
20. Дриопа — дочь царя Дриопа, возлюбленная Гермеса; от него родила Пана.
21. Пеан — победная или хвалебная песнь.
22. Ликей — гора в Аркадии, одно из традиционных обиталищ Пана.
23. Иония — область на западном побережье Малой Азии, близ Лидии и Карии.
24. Фермопилы — ущелье между Фессалией и Центральной Грецией. Здесь в 480 г. до н. э. произошла легендарная битва между греками и персами, где греки во главе с царем Леонидом несколько дней сдерживали наступление многократно превосходивших сил противника.
25. Гиацинт — любимец Аполлона.
26. Зефир (в греческой мифологии — бог западного ветра), тоже любивший Гиацинта, приревновал его к Аполлону, и, когда тот запустил диск, Зефир направил снаряд прямо в Гиацинта. По легенде, из крови убитого юноши выросли цветы — те самые, которые мы и доныне называем гиацинтами.
27. У Нио́бы (Ниобе́и), жены фива́нского царя, было много детей, и она, гордясь ими, посмеялась над богиней Ле́то (Лато́ной), у которой было только двое — Аполлон и Артемида. Дети богини Лето, мстя за мать, перебили всех детей Ниобы. Обезумев от горя, Ниоба окаменела и превратилась в скалу.
28. Аргонавты — участники похода в Колхиду (ныне — Западная Грузия) за золотым руном. Нептун (греч. Посейдон) — бог моря у древних римлян.
29. Ве́спер — здесь: Венера, вечерняя звезда.
30. Элизиум — обитель блаженных в царстве мёртвых.
31. Эмпиреи (поэт.) — область блаженства, неземного существования. (Эмпирей, по представлениям древних греков, самая высокая часть неба, наполненная огнём и светом, где пребывают небожители).
32. Меркурий — бог торговли у древних римлян. Посланник, вестник богов.
33. Имеется в виду сборник арабских сказок «Тысяча и одна ночь». (Стал известен в Европе в начале XVIII века.).
34. Пеона — всецело плод фантазии Джона Китса. В одном из мифов об Эндимионе говорится, что у него был сын Пэан, которого ему родила смертная женщина Астеродия.
35. Сирена — полуженщина-полуптица; смущает мореходов волшебным пением, и те, сходя с верного курса, разбивают корабли о скалы.
36. Аллюзия к охоте на калидонского вепря, насланного разгневанной Артемидой; на охоту были призваны сильнейшие и отважные герои. В греческой мифологии — один из наиболее распространённых мифов о героях прошлого.
37. Женщины-прорицательницы (пифии), жившие при Дельфийском оракуле, впадая в экстаз, выкрикивали слова, которые жрецы истолковывали на свой лад. Китс хочет сказать, что струны лютни звучали с такой страстью, на какую способна только дельфийская пифия.
38. Пафос — город на западном побережье Кипра, колонизированный в микенские времена аркадцами. Место почитания Афродиты.
39. Диана — в римской мифологии богиня охоты, растительности и деторождения, олицетворение луны; отождествлялась с греческой Артемидой. Здесь: намёк на миф об Актеоне, превращённом Артемидой в оленя за то, что он увидел её купающейся.
40. Люцифер (лат. «светоносец») — здесь: Венера, утренняя звезда; в христианской религии — одно из имён дьявола, Сатаны.
41. Морфе́й — бог сна у древних греков; сын Гипно́са.
42. Кадуцей — геральди́ческий жезл, обвитый двумя змеями; атрибут бога Меркурия.
43. Норд — северный ветер.
44. Ореа́да — нимфа гор.
45. Ге́спер — вечерняя звезда.
46. Эо́л — бог ветров.
47. Орфей — мифический певец и музыкант. Силой своего искусства воздействовал на божества, людей, диких зверей и природу.
48. Для христиан (курсив мой — Е. Ф.) пеликан — символ родительской любви, готовой на любой подвиг ради детей. В устах Эндимиона-язычника такая фраза звучит довольно странно, но ведь Китс писал не научный трактат, и маленькая шероховатость совсем не противоречит художественной правде.
49. Латона (Лето) — мать Аполлона и Артемиды.
50. Купидон (или Амур) — в древнеримской мифологии — бог любви, в древнегреческой мифологии ему соответствует Эрос.
51. В оригинале у Китса упомянут не овод, а более чем неожиданное животное — ленивец. Очевидно, Китс ошибся и принял ленивца (армади́льо, живущего в Южной Америке) за насекомое.
52. Персефо́на — по одному из мифов — дочь богини Деме́тры. Аид, владыка преисподней, похитил Персефону и заставил её стать его супругой. Деметра, однако, добилась того, что Персефона часть года могла проводить на земле. Как раз о таком её временном возвращении и говорит Китс.
53. Эхо — нимфа; отвергнутая Нарциссом, исчезла, превратившись в скалу, остался лишь её голос.
54. Де́лос — остров в Эге́йском море, где богиня Ле́то (Лато́на) родила Аполлона и Артемиду.
Текст оригинала на английском языке
Endymion. Book 1
A THING of beauty is a joy for ever: Its loveliness increases; it will never Pass into nothingness; but still will keep A bower quiet for us, and a sleep Full of sweet dreams, and health, and quiet breathing. Therefore, on every morrow, are we wreathing A flowery band to bind us to the earth, Spite of despondence, of the inhuman dearth Of noble natures, of the gloomy days, Of all the unhealthy and o’er-darkened ways Made for our searching: yes, in spite of all, Some shape of beauty moves away the pall From our dark spirits. Such the sun, the moon, Trees old and young, sprouting a shady boon For simple sheep; and such are daffodils With the green world they live in; and clear rills That for themselves a cooling covert make ’Gainst the hot season; the mid forest brake, Rich with a sprinkling of fair musk-rose blooms: And such too is the grandeur of the dooms We have imagined for the mighty dead; All lovely tales that we have heard or read: An endless fountain of immortal drink, Pouring unto us from the heaven’s brink. Nor do we merely feel these essences For one short hour; no, even as the trees That whisper round a temple become soon Dear as the temple’s self, so does the moon, The passion poesy, glories infinite, Haunt us till they become a cheering light Unto our souls, and bound to us so fast, That, whether there be shine, or gloom o’ercast, They alway must be with us, or we die. Therefore, ’tis with full happiness that I Will trace the story of Endymion. The very music of the name has gone Into my being, and each pleasant scene Is growing fresh before me as the green Of our own vallies: so I will begin Now while I cannot hear the city’s din; Now while the early budders are just new, And run in mazes of the youngest hue About old forests; while the willow trails Its delicate amber; and the dairy pails Bring home increase of milk. And, as the year Grows lush in juicy stalks, I’ll smoothly steer My little boat, for many quiet hours, With streams that deepen freshly into bowers. Many and many a verse I hope to write, Before the daisies, vermeil rimm’d and white, Hide in deep herbage; and ere yet the bees Hum about globes of clover and sweet peas, I must be near the middle of my story. O may no wintry season, bare and hoary, See it half finished: but let Autumn bold, With universal tinge of sober gold, Be all about me when I make an end. And now at once, adventuresome, I send My herald thought into a wilderness: There let its trumpet blow, and quickly dress My uncertain path with green, that I may speed Easily onward, thorough flowers and weed. Upon the sides of Latmos was outspread A mighty forest; for the moist earth fed So plenteously all weed-hidden roots Into o’er-hanging boughs, and precious fruits. And it had gloomy shades, sequestered deep, Where no man went; and if from shepherd’s keep A lamb strayed far a-down those inmost glens, Never again saw he the happy pens Whither his brethren, bleating with content, Over the hills at every nightfall went. Among the shepherds, ’twas believed ever, That not one fleecy lamb which thus did sever From the white flock, but pass’d unworried By angry wolf, or pard with prying head, Until it came to some unfooted plains Where fed the herds of Pan: ay great his gains Who thus one lamb did lose. Paths there were many, Winding through palmy fern, and rushes fenny, And ivy banks; all leading pleasantly To a wide lawn, whence one could only see Stems thronging all around between the swell Of turf and slanting branches: who could tell The freshness of the space of heaven above, Edg’d round with dark tree tops? through which a dove Would often beat its wings, and often too A little cloud would move across the blue. Full in the middle of this pleasantness There stood a marble altar, with a tress Of flowers budded newly; and the dew Had taken fairy phantasies to strew Daisies upon the sacred sward last eve, And so the dawned light in pomp receive. For ’twas the morn: Apollo’s upward fire Made every eastern cloud a silvery pyre Of brightness so unsullied, that therein A melancholy spirit well might win Oblivion, and melt out his essence fine Into the winds: rain-scented eglantine Gave temperate sweets to that well-wooing sun; The lark was lost in him; cold springs had run To warm their chilliest bubbles in the grass; Man’s voice was on the mountains; and the mass Of nature’s lives and wonders puls’d tenfold, To feel this sun-rise and its glories old. Now while the silent workings of the dawn Were busiest, into that self-same lawn All suddenly, with joyful cries, there sped A troop of little children garlanded; Who gathering round the altar, seemed to pry Earnestly round as wishing to espy Some folk of holiday: nor had they waited For many moments, ere their ears were sated With a faint breath of music, which ev’n then Fill’d out its voice, and died away again. Within a little space again it gave Its airy swellings, with a gentle wave, To light-hung leaves, in smoothest echoes breaking Through copse-clad vallies, — ere their death, oer-taking The surgy murmurs of the lonely sea. And now, as deep into the wood as we Might mark a lynx’s eye, there glimmered light Fair faces and a rush of garments white, Plainer and plainer shewing, till at last Into the widest alley they all past, Making directly for the woodland altar. O kindly muse! let not my weak tongue faulter In telling of this goodly company, Of their old piety, and of their glee: But let a portion of ethereal dew Fall on my head, and presently unmew My soul; that I may dare, in wayfaring, To stammer where old Chaucer used to sing. Leading the way, young damsels danced along, Bearing the burden of a shepherd song; Each having a white wicker over brimm’d With April’s tender younglings: next, well trimm’d, A crowd of shepherds with as sunburnt looks As may be read of in Arcadian books; Such as sat listening round Apollo’s pipe, When the great deity, for earth too ripe, Let his divinity o’er-flowing die In music, through the vales of Thessaly: Some idly trailed their sheep-hooks on the ground, And some kept up a shrilly mellow sound With ebon-tipped flutes: close after these, Now coming from beneath the forest trees, A venerable priest full soberly, Begirt with ministring looks: alway his eye Stedfast upon the matted turf he kept, And after him his sacred vestments swept. From his right hand there swung a vase, milk-white, Of mingled wine, out-sparkling generous light; And in his left he held a basket full Of all sweet herbs that searching eye could cull: Wild thyme, and valley-lilies whiter still Than Leda’s love, and cresses from the rill. His aged head, crowned with beechen wreath, Seem’d like a poll of ivy in the teeth Of winter hoar. Then came another crowd Of shepherds, lifting in due time aloud Their share of the ditty. After them appear’d, Up-followed by a multitude that rear’d Their voices to the clouds, a fair wrought car, Easily rolling so as scarce to mar The freedom of three steeds of dapple brown: Who stood therein did seem of great renown Among the throng. His youth was fully blown, Shewing like Ganymede to manhood grown; And, for those simple times, his garments were A chieftain king’s: beneath his breast, half bare, Was hung a silver bugle, and between His nervy knees there lay a boar-spear keen. A smile was on his countenance; he seem’d, To common lookers on, like one who dream’d Of idleness in groves Elysian: But there were some who feelingly could scan A lurking trouble in his nether lip, And see that oftentimes the reins would slip Through his forgotten hands: then would they sigh, And think of yellow leaves, of owlets cry, Of logs piled solemnly. — Ah, well-a-day, Why should our young Endymion pine away! Soon the assembly, in a circle rang’d, Stood silent round the shrine: each look was chang’d To sudden veneration: women meek Beckon’d their sons to silence; while each cheek Of virgin bloom paled gently for slight fear. Endymion too, without a forest peer, Stood, wan, and pale, and with an awed face, Among his brothers of the mountain chase. In midst of all, the venerable priest Eyed them with joy from greatest to the least, And, after lifting up his aged hands, Thus spake he: “Men of Latmos! shepherd bands! Whose care it is to guard a thousand flocks: Whether descended from beneath the rocks That overtop your mountains; whether come From vallies where the pipe is never dumb; Or from your swelling downs, where sweet air stirs Blue hare-bells lightly, and where prickly furze Buds lavish gold; or ye, whose precious charge Nibble their fill at ocean’s very marge, Whose mellow reeds are touch’d with sounds forlorn By the dim echoes of old Triton’s horn: Mothers and wives! who day by day prepare The scrip, with needments, for the mountain air; And all ye gentle girls who foster up Udderless lambs, and in a little cup Will put choice honey for a favoured youth: Yea, every one attend! for in good truth Our vows are wanting to our great god Pan. Are not our lowing heifers sleeker than Night-swollen mushrooms? Are not our wide plains Speckled with countless fleeces? Have not rains Green’d over April’s lap? No howling sad Sickens our fearful ewes; and we have had Great bounty from Endymion our lord. The earth is glad: the merry lark has pour’d His early song against yon breezy sky, That spreads so clear o’er our solemnity.” Thus ending, on the shrine he heap’d a spire Of teeming sweets, enkindling sacred fire; Anon he stain’d the thick and spongy sod With wine, in honour of the shepherd-god. Now while the earth was drinking it, and while Bay leaves were crackling in the fragrant pile, And gummy frankincense was sparkling bright ’Neath smothering parsley, and a hazy light Spread greyly eastward, thus a chorus sang: “O thou, whose mighty palace roof doth hang From jagged trunks, and overshadoweth Eternal whispers, glooms, the birth, life, death Of unseen flowers in heavy peacefulness; Who lov’st to see the hamadryads dress Their ruffled locks where meeting hazels darken; And through whole solemn hours dost sit, and hearken The dreary melody of bedded reeds — In desolate places, where dank moisture breeds The pipy hemlock to strange overgrowth; Bethinking thee, how melancholy loth Thou wast to lose fair Syrinx — do thou now, By thy love’s milky brow! By all the trembling mazes that she ran, Hear us, great Pan! “O thou, for whose soul-soothing quiet, turtles Passion their voices cooingly ’mong myrtles, What time thou wanderest at eventide Through sunny meadows, that outskirt the side Of thine enmossed realms: O thou, to whom Broad leaved fig trees even now foredoom Their ripen’d fruitage; yellow girted bees Their golden honeycombs; our village leas Their fairest-blossom’d beans and poppied corn; The chuckling linnet its five young unborn, To sing for thee; low creeping strawberries Their summer coolness; pent up butterflies Their freckled wings; yea, the fresh budding year All its completions — be quickly near, By every wind that nods the mountain pine, O forester divine! “Thou, to whom every fawn and satyr flies For willing service; whether to surprise The squatted hare while in half sleeping fit; Or upward ragged precipices flit To save poor lambkins from the eagle’s maw; Or by mysterious enticement draw Bewildered shepherds to their path again; Or to tread breathless round the frothy main, And gather up all fancifullest shells For thee to tumble into Naiads’ cells, And, being hidden, laugh at their out-peeping; Or to delight thee with fantastic leaping, The while they pelt each other on the crown With silvery oak apples, and fir cones brown — By all the echoes that about thee ring, Hear us, O satyr king! “O Hearkener to the loud clapping shears, While ever and anon to his shorn peers A ram goes bleating: Winder of the horn, When snouted wild-boars routing tender corn Anger our huntsman: Breather round our farms, To keep off mildews, and all weather harms: Strange ministrant of undescribed sounds, That come a swooning over hollow grounds, And wither drearily on barren moors: Dread opener of the mysterious doors Leading to universal knowledge — see, Great son of Dryope, The many that are come to pay their vows With leaves about their brows! Be still the unimaginable lodge For solitary thinkings; such as dodge Conception to the very bourne of heaven, Then leave the naked brain: be still the leaven, That spreading in this dull and clodded earth Gives it a touch ethereal — a new birth: Be still a symbol of immensity; A firmament reflected in a sea; An element filling the space between; An unknown — but no more: we humbly screen With uplift hands our foreheads, lowly bending, And giving out a shout most heaven rending, Conjure thee to receive our humble Paean, Upon thy Mount Lycean! Even while they brought the burden to a close, A shout from the whole multitude arose, That lingered in the air like dying rolls Of abrupt thunder, when Ionian shoals Of dolphins bob their noses through the brine. Meantime, on shady levels, mossy fine, Young companies nimbly began dancing To the swift treble pipe, and humming string. Aye, those fair living forms swam heavenly To tunes forgotten — out of memory: Fair creatures! whose young children’s children bred Thermopylæ its heroes — not yet dead, But in old marbles ever beautiful. High genitors, unconscious did they cull Time’s sweet first-fruits — they danc’d to weariness, And then in quiet circles did they press The hillock turf, and caught the latter end Of some strange history, potent to send A young mind from its bodily tenement. Or they might watch the quoit-pitchers, intent On either side; pitying the sad death Of Hyacinthus, when the cruel breath Of Zephyr slew him, — Zephyr penitent, Who now, ere Phoebus mounts the firmament, Fondles the flower amid the sobbing rain. The archers too, upon a wider plain, Beside the feathery whizzing of the shaft, And the dull twanging bowstring, and the raft Branch down sweeping from a tall ash top, Call’d up a thousand thoughts to envelope Those who would watch. Perhaps, the trembling knee And frantic gape of lonely Niobe, Poor, lonely Niobe! when her lovely young Were dead and gone, and her caressing tongue Lay a lost thing upon her paly lip, And very, very deadliness did nip Her motherly cheeks. Arous’d from this sad mood By one, who at a distance loud halloo’d, Uplifting his strong bow into the air, Many might after brighter visions stare: After the Argonauts, in blind amaze Tossing about on Neptune’s restless ways, Until, from the horizon’s vaulted side, There shot a golden splendour far and wide, Spangling those million poutings of the brine With quivering ore: ’twas even an awful shine From the exaltation of Apollo’s bow; A heavenly beacon in their dreary woe. Who thus were ripe for high contemplating, Might turn their steps towards the sober ring Where sat Endymion and the aged priest ’Mong shepherds gone in eld, whose looks increas’d The silvery setting of their mortal star. There they discours’d upon the fragile bar That keeps us from our homes ethereal; And what our duties there: to nightly call Vesper, the beauty-crest of summer weather; To summon all the downiest clouds together For the sun’s purple couch; to emulate In ministring the potent rule of fate With speed of fire-tailed exhalations; To tint her pallid cheek with bloom, who cons Sweet poesy by moonlight: besides these, A world of other unguess’d offices. Anon they wander’d, by divine converse, Into Elysium; vieing to rehearse Each one his own anticipated bliss. One felt heart-certain that he could not miss His quick gone love, among fair blossom’d boughs, Where every zephyr-sigh pouts and endows Her lips with music for the welcoming. Another wish’d, mid that eternal spring, To meet his rosy child, with feathery sails, Sweeping, eye-earnestly, through almond vales: Who, suddenly, should stoop through the smooth wind, And with the balmiest leaves his temples bind; And, ever after, through those regions be His messenger, his little Mercury. Some were athirst in soul to see again Their fellow huntsmen o’er the wide champaign In times long past; to sit with them, and talk Of all the chances in their earthly walk; Comparing, joyfully, their plenteous stores Of happiness, to when upon the moors, Benighted, close they huddled from the cold, And shar’d their famish’d scrips. Thus all out-told Their fond imaginations, — saving him Whose eyelids curtain’d up their jewels dim, Endymion: yet hourly had he striven To hide the cankering venom, that had riven His fainting recollections. Now indeed His senses had swoon’d off: he did not heed The sudden silence, or the whispers low, Or the old eyes dissolving at his woe, Or anxious calls, or close of trembling palms, Or maiden’s sigh, that grief itself embalms: But in the self-same fixed trance he kept, Like one who on the earth had never stept. Aye, even as dead-still as a marble man, Frozen in that old tale Arabian. Who whispers him so pantingly and close? Peona, his sweet sister: of all those, His friends, the dearest. Hushing signs she made, And breath’d a sister’s sorrow to persuade A yielding up, a cradling on her care. Her eloquence did breathe away the curse: She led him, like some midnight spirit nurse Of happy changes in emphatic dreams, Along a path between two little streams, — Guarding his forehead, with her round elbow, From low-grown branches, and his footsteps slow From stumbling over stumps and hillocks small; Until they came to where these streamlets fall, With mingled bubblings and a gentle rush, Into a river, clear, brimful, and flush With crystal mocking of the trees and sky. A little shallop, floating there hard by, Pointed its beak over the fringed bank; And soon it lightly dipt, and rose, and sank, And dipt again, with the young couple’s weight, — Peona guiding, through the water straight, Towards a bowery island opposite; Which gaining presently, she steered light Into a shady, fresh, and ripply cove, Where nested was an arbour, overwove By many a summer’s silent fingering; To whose cool bosom she was used to bring Her playmates, with their needle broidery, And minstrel memories of times gone by. So she was gently glad to see him laid Under her favourite bower’s quiet shade, On her own couch, new made of flower leaves, Dried carefully on the cooler side of sheaves When last the sun his autumn tresses shook, And the tann’d harvesters rich armfuls took. Soon was he quieted to slumbrous rest: But, ere it crept upon him, he had prest Peona’s busy hand against his lips, And still, a sleeping, held her finger-tips In tender pressure. And as a willow keeps A patient watch over the stream that creeps Windingly by it, so the quiet maid Held her in peace: so that a whispering blade Of grass, a wailful gnat, a bee bustling Down in the blue-bells, or a wren light rustling Among seer leaves and twigs, might all be heard. O magic sleep! O comfortable bird, That broodest o’er the troubled sea of the mind Till it is hush’d and smooth! O unconfin’d Restraint! imprisoned liberty! great key To golden palaces, strange minstrelsy, Fountains grotesque, new trees, bespangled caves, Echoing grottos, full of tumbling waves And moonlight; aye, to all the mazy world Of silvery enchantment! — who, upfurl’d Beneath thy drowsy wing a triple hour, But renovates and lives? — Thus, in the bower, Endymion was calm’d to life again. Opening his eyelids with a healthier brain, He said: “I feel this thine endearing love All through my bosom: thou art as a dove Trembling its closed eyes and sleeked wings About me; and the pearliest dew not brings Such morning incense from the fields of May, As do those brighter drops that twinkling stray From those kind eyes, — the very home and haunt Of sisterly affection. Can I want Aught else, aught nearer heaven, than such tears? Yet dry them up, in bidding hence all fears That, any longer, I will pass my days Alone and sad. No, I will once more raise My voice upon the mountain-heights; once more Make my horn parley from their foreheads hoar: Again my trooping hounds their tongues shall loll Around the breathed boar: again I’ll poll The fair-grown yew tree, for a chosen bow: And, when the pleasant sun is getting low, Again I’ll linger in a sloping mead To hear the speckled thrushes, and see feed Our idle sheep. So be thou cheered sweet, And, if thy lute is here, softly intreat My soul to keep in its resolved course.” Hereat Peona, in their silver source, Shut her pure sorrow drops with glad exclaim, And took a lute, from which there pulsing came A lively prelude, fashioning the way In which her voice should wander. ’Twas a lay More subtle cadenced, more forest wild Than Dryope’s lone lulling of her child; And nothing since has floated in the air So mournful strange. Surely some influence rare Went, spiritual, through the damsel’s hand; For still, with Delphic emphasis, she spann’d The quick invisible strings, even though she saw Endymion’s spirit melt away and thaw Before the deep intoxication. But soon she came, with sudden burst, upon Her self-possession — swung the lute aside, And earnestly said: “Brother, ’tis vain to hide That thou dost know of things mysterious, Immortal, starry; such alone could thus Weigh down thy nature. Hast thou sinn’d in aught Offensive to the heavenly powers? Caught A Paphian dove upon a message sent? Thy deathful bow against some deer-herd bent, Sacred to Dian? Haply, thou hast seen Her naked limbs among the alders green; And that, alas! is death. No, I can trace Something more high perplexing in thy face!” Endymion look’d at her, and press’d her hand, And said, “Art thou so pale, who wast so bland And merry in our meadows? How is this? Tell me thine ailment: tell me all amiss! — Ah! thou hast been unhappy at the change Wrought suddenly in me. What indeed more strange? Or more complete to overwhelm surmise? Ambition is no sluggard: ’tis no prize, That toiling years would put within my grasp, That I have sigh’d for: with so deadly gasp No man e’er panted for a mortal love. So all have set my heavier grief above These things which happen. Rightly have they done: I, who still saw the horizontal sun Heave his broad shoulder o’er the edge of the world, Out-facing Lucifer, and then had hurl’d My spear aloft, as signal for the chace — I, who, for very sport of heart, would race With my own steed from Araby; pluck down A vulture from his towery perching; frown A lion into growling, loth retire — To lose, at once, all my toil breeding fire, And sink thus low! but I will ease my breast Of secret grief, here in this bowery nest. “This river does not see the naked sky, Till it begins to progress silverly Around the western border of the wood, Whence, from a certain spot, its winding flood Seems at the distance like a crescent moon: And in that nook, the very pride of June, Had I been used to pass my weary eves; The rather for the sun unwilling leaves So dear a picture of his sovereign power, And I could witness his most kingly hour, When he doth lighten up the golden reins, And paces leisurely down amber plains His snorting four. Now when his chariot last Its beams against the zodiac-lion cast, There blossom’d suddenly a magic bed Of sacred ditamy, and poppies red: At which I wondered greatly, knowing well That but one night had wrought this flowery spell; And, sitting down close by, began to muse What it might mean. Perhaps, thought I, Morpheus, In passing here, his owlet pinions shook; Or, it may be, ere matron Night uptook Her ebon urn, young Mercury, by stealth, Had dipt his rod in it: such garland wealth Came not by common growth. Thus on I thought, Until my head was dizzy and distraught. Moreover, through the dancing poppies stole A breeze, most softly lulling to my soul; And shaping visions all about my sight Of colours, wings, and bursts of spangly light; The which became more strange, and strange, and dim, And then were gulph’d in a tumultuous swim: And then I fell asleep. Ah, can I tell The enchantment that afterwards befel? Yet it was but a dream: yet such a dream That never tongue, although it overteem With mellow utterance, like a cavern spring, Could figure out and to conception bring All I beheld and felt. Methought I lay Watching the zenith, where the milky way Among the stars in virgin splendour pours; And travelling my eye, until the doors Of heaven appear’d to open for my flight, I became loth and fearful to alight From such high soaring by a downward glance: So kept me stedfast in that airy trance, Spreading imaginary pinions wide. When, presently, the stars began to glide, And faint away, before my eager view: At which I sigh’d that I could not pursue, And dropt my vision to the horizon’s verge; And lo! from opening clouds, I saw emerge The loveliest moon, that ever silver’d o’er A shell for Neptune’s goblet: she did soar So passionately bright, my dazzled soul Commingling with her argent spheres did roll Through clear and cloudy, even when she went At last into a dark and vapoury tent — Whereat, methought, the lidless-eyed train Of planets all were in the blue again. To commune with those orbs, once more I rais’d My sight right upward: but it was quite dazed By a bright something, sailing down apace, Making me quickly veil my eyes and face: Again I look’d, and, O ye deities, Who from Olympus watch our destinies! Whence that completed form of all completeness? Whence came that high perfection of all sweetness? Speak, stubborn earth, and tell me where, O Where Hast thou a symbol of her golden hair? Not oat-sheaves drooping in the western sun; Not — thy soft hand, fair sister! let me shun Such follying before thee — yet she had, Indeed, locks bright enough to make me mad; And they were simply gordian’d up and braided, Leaving, in naked comeliness, unshaded, Her pearl round ears, white neck, and orbed brow; The which were blended in, I know not how, With such a paradise of lips and eyes, Blush-tinted cheeks, half smiles, and faintest sighs, That, when I think thereon, my spirit clings And plays about its fancy, till the stings Of human neighbourhood envenom all. Unto what awful power shall I call? To what high fane? — Ah! see her hovering feet, More bluely vein’d, more soft, more whitely sweet Than those of sea-born Venus, when she rose From out her cradle shell. The wind out-blows Her scarf into a fluttering pavilion; ’Tis blue, and over-spangled with a million Of little eyes, as though thou wert to shed, Over the darkest, lushest blue-bell bed, Handfuls of daisies.” — “Endymion, how strange! Dream within dream!” — “She took an airy range, And then, towards me, like a very maid, Came blushing, waning, willing, and afraid, And press’d me by the hand: Ah! ’twas too much; Methought I fainted at the charmed touch, Yet held my recollection, even as one Who dives three fathoms where the waters run Gurgling in beds of coral: for anon, I felt upmounted in that region Where falling stars dart their artillery forth, And eagles struggle with the buffeting north That balances the heavy meteor-stone; — Felt too, I was not fearful, nor alone, But lapp’d and lull’d along the dangerous sky. Soon, as it seem’d, we left our journeying high, And straightway into frightful eddies swoop’d; Such as ay muster where grey time has scoop’d Huge dens and caverns in a mountain’s side: There hollow sounds arous’d me, and I sigh’d To faint once more by looking on my bliss — I was distracted; madly did I kiss The wooing arms which held me, and did give My eyes at once to death: but ’twas to live, To take in draughts of life from the gold fount Of kind and passionate looks; to count, and count The moments, by some greedy help that seem’d A second self, that each might be redeem’d And plunder’d of its load of blessedness. Ah, desperate mortal! I ev’n dar’d to press Her very cheek against my crowned lip, And, at that moment, felt my body dip Into a warmer air: a moment more, Our feet were soft in flowers. There was store Of newest joys upon that alp. Sometimes A scent of violets, and blossoming limes, Loiter’d around us; then of honey cells, Made delicate from all white-flower bells; And once, above the edges of our nest, An arch face peep’d, — an Oread as I guess’d. “Why did I dream that sleep o’er-power’d me In midst of all this heaven? Why not see, Far off, the shadows of his pinions dark, And stare them from me? But no, like a spark That needs must die, although its little beam Reflects upon a diamond, my sweet dream Fell into nothing — into stupid sleep. And so it was, until a gentle creep, A careful moving caught my waking ears, And up I started: Ah! my sighs, my tears, My clenched hands; — for lo! the poppies hung Dew-dabbled on their stalks, the ouzel sung A heavy ditty, and the sullen day Had chidden herald Hesperus away, With leaden looks: the solitary breeze Bluster’d, and slept, and its wild self did teaze With wayward melancholy; and r thought, Mark me, Peona! that sometimes it brought Faint fare-thee-wells, and sigh-shrilled adieus! — Away I wander’d — all the pleasant hues Of heaven and earth had faded: deepest shades Were deepest dungeons; heaths and sunny glades Were full of pestilent light; our taintless rills Seem’d sooty, and o’er-spread with upturn’d gills Of dying fish; the vermeil rose had blown In frightful scarlet, and its thorns out-grown Like spiked aloe. If an innocent bird Before my heedless footsteps stirr’d, and stirr’d In little journeys, I beheld in it A disguis’d demon, missioned to knit My soul with under darkness; to entice My stumblings down some monstrous precipice: Therefore I eager followed, and did curse The disappointment. Time, that aged nurse, Rock’d me to patience. Now, thank gentle heaven! These things, with all their comfortings, are given To my down-sunken hours, and with thee, Sweet sister, help to stem the ebbing sea Of weary life.” Thus ended he, and both Sat silent: for the maid was very loth To answer; feeling well that breathed words Would all be lost, unheard, and vain as swords Against the enchased crocodile, or leaps Of grasshoppers against the sun. She weeps, And wonders; struggles to devise some blame; To put on such a look as would say, Shame On this poor weakness! but, for all her strife, She could as soon have crush’d away the life From a sick dove. At length, to break the pause, She said with trembling chance: “Is this the cause? This all? Yet it is strange, and sad, alas! That one who through this middle earth should pass Most like a sojourning demi-god, and leave His name upon the harp-string, should achieve No higher bard than simple maidenhood, Singing alone, and fearfully, — how the blood Left his young cheek; and how he used to stray He knew not where; and how he would say, nay, If any said ’twas love: and yet ’twas love; What could it be but love? How a ring-dove Let fall a sprig of yew tree in his path; And how he died: and then, that love doth scathe, The gentle heart, as northern blasts do roses; And then the ballad of his sad life closes With sighs, and an alas! — Endymion! Be rather in the trumpet’s mouth, — anon Among the winds at large — that all may hearken! Although, before the crystal heavens darken, I watch and dote upon the silver lakes Pictur’d in western cloudiness, that takes The semblance of gold rocks and bright gold sands, Islands, and creeks, and amber-fretted strands With horses prancing o’er them, palaces And towers of amethyst, — would I so tease My pleasant days, because I could not mount Into those regions? The Morphean fount Of that fine element that visions, dreams, And fitful whims of sleep are made of, streams Into its airy channels with so subtle, So thin a breathing, not the spider’s shuttle, Circled a million times within the space Of a swallow’s nest-door, could delay a trace, A tinting of its quality: how light Must dreams themselves be; seeing they’re more slight Than the mere nothing that engenders them! Then wherefore sully the entrusted gem Of high and noble life with thoughts so sick? Why pierce high-fronted honour to the quick For nothing but a dream?” Hereat the youth Look’d up: a conflicting of shame and ruth Was in his plaited brow: yet his eyelids Widened a little, as when Zephyr bids A little breeze to creep between the fans Of careless butterflies: amid his pains He seem’d to taste a drop of manna-dew, Full palatable; and a colour grew Upon his cheek, while thus he lifeful spake. “Peona! ever have I long’d to slake My thirst for the world’s praises: nothing base, No merely slumberous phantasm, could unlace The stubborn canvas for my voyage prepar’d — Though now ’tis tatter’d; leaving my bark bar’d And sullenly drifting: yet my higher hope Is of too wide, too rainbow-large a scope, To fret at myriads of earthly wrecks. Wherein lies happiness? In that which becks Our ready minds to fellowship divine, A fellowship with essence; till we shine, Full alchemiz’d, and free of space. Behold The clear religion of heaven! Fold A rose leaf round thy finger’s taperness, And soothe thy lips: hist, when the airy stress Of music’s kiss impregnates the free winds, And with a sympathetic touch unbinds Eolian magic from their lucid wombs: Then old songs waken from enclouded tombs; Old ditties sigh above their father’s grave; Ghosts of melodious prophecyings rave Round every spot where trod Apollo’s foot; Bronze clarions awake, and faintly bruit, Where long ago a giant battle was; And, from the turf, a lullaby doth pass In every place where infant Orpheus slept. Feel we these things? — that moment have we stept Into a sort of oneness, and our state Is like a floating spirit’s. But there are Richer entanglements, enthralments far More self-destroying, leading, by degrees, To the chief intensity: the crown of these Is made of love and friendship, and sits high Upon the forehead of humanity. All its more ponderous and bulky worth Is friendship, whence there ever issues forth A steady splendour; but at the tip-top, There hangs by unseen film, an orbed drop Of light, and that is love: its influence, Thrown in our eyes, genders a novel sense, At which we start and fret; till in the end, Melting into its radiance, we blend, Mingle, and so become a part of it, — Nor with aught else can our souls interknit So wingedly: when we combine therewith, Life’s self is nourish’d by its proper pith, And we are nurtured like a pelican brood. Aye, so delicious is the unsating food, That men, who might have tower’d in the van Of all the congregated world, to fan And winnow from the coming step of time All chaff of custom, wipe away all slime Left by men-slugs and human serpentry, Have been content to let occasion die, Whilst they did sleep in love’s elysium. And, truly, I would rather be struck dumb, Than speak against this ardent listlessness: For I have ever thought that it might bless The world with benefits unknowingly; As does the nightingale, upperched high, And cloister’d among cool and bunched leaves — She sings but to her love, nor e’er conceives How tiptoe Night holds back her dark-grey hood. Just so may love, although ’tis understood The mere commingling of passionate breath, Produce more than our searching witnesseth: What I know not: but who, of men, can tell That flowers would bloom, or that green fruit would swell To melting pulp, that fish would have bright mail, The earth its dower of river, wood, and vale, The meadows runnels, runnels pebble-stones, The seed its harvest, or the lute its tones, Tones ravishment, or ravishment its sweet, If human souls did never kiss and greet? “Now, if this earthly love has power to make Men’s being mortal, immortal; to shake Ambition from their memories, and brim Their measure of content; what merest whim, Seems all this poor endeavour after fame, To one, who keeps within his stedfast aim A love immortal, an immortal too. Look not so wilder’d; for these things are true, And never can be born of atomies That buzz about our slumbers, like brain-flies, Leaving us fancy-sick. No, no, I’m sure, My restless spirit never could endure To brood so long upon one luxury, Unless it did, though fearfully, espy A hope beyond the shadow of a dream. My sayings will the less obscured seem, When I have told thee how my waking sight Has made me scruple whether that same night Was pass’d in dreaming. Hearken, sweet Peona! Beyond the matron-temple of Latona, Which we should see but for these darkening boughs, Lies a deep hollow, from whose ragged brows Bushes and trees do lean all round athwart, And meet so nearly, that with wings outraught, And spreaded tail, a vulture could not glide Past them, but he must brush on every side. Some moulder’d steps lead into this cool cell, Far as the slabbed margin of a well, Whose patient level peeps its crystal eye Right upward, through the bushes, to the sky. Oft have I brought thee flowers, on their stalks set Like vestal primroses, but dark velvet Edges them round, and they have golden pits: ’Twas there I got them, from the gaps and slits In a mossy stone, that sometimes was my seat, When all above was faint with mid-day heat. And there in strife no burning thoughts to heed, I’d bubble up the water through a reed; So reaching back to boy-hood: make me ships Of moulted feathers, touchwood, alder chips, With leaves stuck in them; and the Neptune be Of their petty ocean. Oftener, heavily, When love-lorn hours had left me less a child, I sat contemplating the figures wild Of o’er-head clouds melting the mirror through. Upon a day, while thus I watch’d, by flew A cloudy Cupid, with his bow and quiver; So plainly character’d, no breeze would shiver The happy chance: so happy, I was fain To follow it upon the open plain, And, therefore, was just going; when, behold! A wonder, fair as any I have told — The same bright face I tasted in my sleep, Smiling in the clear well. My heart did leap Through the cool depth. — It moved as if to flee — I started up, when lo! refreshfully, There came upon my face, in plenteous showers, Dew-drops, and dewy buds, and leaves, and flowers, Wrapping all objects from my smothered sight, Bathing my spirit in a new delight. Aye, such a breathless honey-feel of bliss Alone preserved me from the drear abyss Of death, for the fair form had gone again. Pleasure is oft a visitant; but pain Clings cruelly to us, like the gnawing sloth On the deer’s tender haunches: late, and loth, ’Tis scar’d away by slow returning pleasure. How sickening, how dark the dreadful leisure Of weary days, made deeper exquisite, By a fore-knowledge of unslumbrous night! Like sorrow came upon me, heavier still, Than when I wander’d from the poppy hill: And a whole age of lingering moments crept Sluggishly by, ere more contentment swept Away at once the deadly yellow spleen. Yes, thrice have I this fair enchantment seen; Once more been tortured with renewed life. When last the wintry gusts gave over strife With the conquering sun of spring, and left the skies Warm and serene, but yet with moistened eyes In pity of the shatter’d infant buds, — That time thou didst adorn, with amber studs, My hunting cap, because I laugh’d and smil’d, Chatted with thee, and many days exil’d All torment from my breast; — ’twas even then, Straying about, yet, coop’d up in the den Of helpless discontent, — hurling my lance From place to place, and following at chance, At last, by hap, through some young trees it struck, And, plashing among bedded pebbles, stuck In the middle of a brook, — whose silver ramble Down twenty little falls, through reeds and bramble, Tracing along, it brought me to a cave, Whence it ran brightly forth, and white did lave The nether sides of mossy stones and rock, — ’Mong which it gurgled blythe adieus, to mock Its own sweet grief at parting. Overhead, Hung a lush screen of drooping weeds, and spread Thick, as to curtain up some wood-nymph’s home. “Ah! impious mortal, whither do I roam?” Said I, low voic’d: “Ah whither! ’Tis the grot Of Proserpine, when Hell, obscure and hot, Doth her resign; and where her tender hands She dabbles, on the cool and sluicy sands: Or ’tis the cell of Echo, where she sits, And babbles thorough silence, till her wits Are gone in tender madness, and anon, Faints into sleep, with many a dying tone Of sadness. O that she would take my vows, And breathe them sighingly among the boughs, To sue her gentle ears for whose fair head, Daily, I pluck sweet flowerets from their bed, And weave them dyingly — send honey-whispers Round every leaf, that all those gentle lispers May sigh my love unto her pitying! O charitable echo! hear, and sing This ditty to her! — tell her” — so I stay’d My foolish tongue, and listening, half afraid, Stood stupefied with my own empty folly, And blushing for the freaks of melancholy. Salt tears were coming, when I heard my name Most fondly lipp’d, and then these accents came: ‘Endymion! the cave is secreter Than the isle of Delos. Echo hence shall stir No sighs but sigh-warm kisses, or light noise Of thy combing hand, the while it travelling cloys And trembles through my labyrinthine hair.” At that oppress’d I hurried in. — Ah! where Are those swift moments? Whither are they fled? I’ll smile no more, Peona; nor will wed Sorrow the way to death, but patiently Bear up against it: so farewel, sad sigh; And come instead demurest meditation, To occupy me wholly, and to fashion My pilgrimage for the world’s dusky brink. No more will I count over, link by link, My chain of grief: no longer strive to find A half-forgetfulness in mountain wind Blustering about my ears: aye, thou shalt see, Dearest of sisters, what my life shall be; What a calm round of hours shall make my days. There is a paly flame of hope that plays Where’er I look: but yet, I’ll say ’tis naught — And here I bid it die. Have not I caught, Already, a more healthy countenance? By this the sun is setting; we may chance Meet some of our near-dwellers with my car.” This said, he rose, faint-smiling like a star Through autumn mists, and took Peona’s hand: They stept into the boat, and launch’d from land.
Другие стихотворения поэта:
- Вступление к поэме. Опыт • Specimen of Induction to a Poem
- Калидор • Calidore
- Строитель замка • The Castle Builder
- Поэт • The Poet
- «Ах, живи ты в век старинный…» • To (“Hadst Thou Liv’d in Days of Old…”)
3735