Эдгар Аллан По (Edgar Allan Poe)

Тамерлан

Заката сладкая услада!
Отец! я не могу признать,
Чтоб власть земная — разрешать
Могла от правой казни ада.
Куда пойду за гордость я,
Что спорить нам: слова пустые!
Но, что́ надежда для тебя
То мне - желаний агония!
Надежды? Да, я знаю их,
Но их огонь — огня прекрасней,
Святей, чем все о рае басни...
Ты непоймешь надежд моих!

Узнай, как жажда славных дел
Доводит до позора. С детства
(О, горе! Страшное наследство!)
Я славу получил в удел.
Пусть пышно ею был украшен
Венец на голове моей,
Но было столько муки в ней,
Что ад мне более не страшен.
Но сердце плачет о весне,
Когда цветы сияли мне;
И юности рог отдаленный
В моей душе, невозвратим,
Поет, как чара: над твоим
Небытием — звон похоронный!

Я не таким был прежде. Та
Корона, что виски мне сжала,
Мной с бою, в знак побед, взята.
Одно и то же право дало
Рим — Цезарю, а мне — венец:
Сознанья мощного награда,
Что с целым миром спорить радо
И торжествует наконец!

На горных кручах я возрос.
Там, по ночам, туман Таглея
Кропил ребенка влагой рос;
Там взрывы ветра, гулы гроз,
В крылатых схватках бурно рея,
Гнездились в детский шелк волос.

Те росы помню я! Не спал
Я, грезя под напев ненастья,
Вкушая адское причастье;
А молний свет был в полночь ал;
И тучи рвал, и их знамёна,
Как символ власти вековой,
Теснились в высоте; но вой
Военных труб, но буря стона
Кричали в переменной мгле
О буйных битвах на земле.
И я, ребенок, — о, безумный! —
Пьянея под стогласный бред,
Свой бранный клич, свой клич побед,
Вливал свой голос в хаос шумный.

Когда мне вихри выли в слух
И били в грудь дождем суровым,
Я был безумен, слеп и глух;
И мне казалось: лавром новым
Меня венчать пришел народ.
В громах лавины, в реве вод
Я слышал, — рушатся державы,
Теснятся пред царем рабы;
Я слышал — пленников мольбы,
Льстецов у трона хор лукавый.

Лишь с той поры жестокой страстью
Я болен стал, — упиться властью,
А люди думали, она,
Та страсть, тирану врождена.
Но некто был, кто, не обманут
Мной, знал тогда, когда я был
Так юн, так полон страстных сил
(Ведь с юностью и страсти вянут),
Что сердце, твердое как медь,
Способно таять и слабеть.

Нет речи у меня, — такой,
Чтоб выразить всю прелесть милой;
С ее волшебной красотой
Слова померятся ли силой?
Ее черты в моих мечтах -
Что тень на зыблемых листах!
Так замереть над книгой знанья
Запретного мне раз пришлось;
Глаз жадно пил строк очертанья...
Но буквы, — смысл их, — все слилось
В фантазиях... — без содержанья.

Она была любви достойна;
Моя любовь была светла;
К ней зависть — ангелов могла
Ожечь в их ясности спокойной.
Ее душа была — что храм,
Мои надежды — фимиам
Невинный и по-детски чистый,
Как и сама она... К чему
Я, бросив этот свет лучистый,
К иным огням пошел во тьму!

В любовь мы верили, вдвоем
Бродя в лесах и по пустыням;
Ей грудь моя была щитом;
Когда же солнце в небе синем
Смеялось нам, я — небеса
Встречал, глядя в ее глаза.
Любовь нас учит верить в чувство.
Как часто, вольно, без искусства,
При смехе солнца, весь в мечтах,
Смеясь девической причуде,
Я вдруг склонялся к нежной груди
И душу изливал в слезах.
И были речи бесполезны;
Не упрекая, не кляня,
Она сводила на меня
Свой взгляд прощающий и звездный.

Но в сердце, больше чем достойном
Любви, страстей рождался спор,
Чуть Слава, кличем беспокойным,
Звала меня с уступов гор.
Я жил любовью. Все, что в мире
Есть, — на земле, — в волнах морей, —
И в воздухе, — в безгранной шири, —
Все радости, — припев скорбей
(Что тоже радость), — идеальность, —
И суета ночной мечты, —
И, суета сует, реальность
(Свет, в коем больше темноты), —
Все исчезало в легком дыме,
Чтоб стать, мечтой озарено,
Лишь лик ее, — и имя! — имя! —
Две разных вещи, — но одно!

Я был честолюбив. Ты знал ли,
Старик, такую страсть? О, нет!
Мужик, потом не воздвигал ли
Я трон полмира? Мне весь свет
Дивился, — я роптал в ответ!
Но, как туманы пред рассветом,
Так таяли мои мечты
В лучах чудесной красоты, —
Пусть длиться было ей (что в этом!)
Миг, — час, — иль день! Сильней, чем страсть,
Гнела ее двойная власть.

Раз мы взошли с ней до вершины
Горы, чьи кручи и стремнины
Вставали из волнистой тьмы,
Как башни; созерцали мы
В провалах — низкие холмы
И, словно сеть, ручьи долины.
Я ей о гордости и власти
Там говорил, — но так, чтоб все
Одним лишь из моих пристрастий
Казалось. — И в глазах ее
Читал я, может быть невольный,
Ответ — живой, хоть безглагольный!
Румянец на ее щеках
Сказал: она достойна трона!
И я решил, что ей корона
Цветы заменит на висках.

То было — мысли обольщенье!
В те годы, — вспомни, мой отец, —
Лишь в молодом воображеньи
Носил я призрачный венец.
Но там, где люди в толпы сжаты,
Лев честолюбия — в цепях,
Над ним с бичом закон-вожатый;
Иное — между гор, в степях.
Где дикость, мрачность и громадность
В нем только разжигают жадность.

Взгляни на Самарканд. Ведь он —
Царь всей земли. Он вознесен
Над городами; как солому,
Рукой он держит судьбы их;
Что было славой дней былых,
Он разметал подобно грому.
Ему подножьем — сотни стран,
Ступени к трону мировому;
И кто на троне? — Тамерлан!
Все царства, трепетны и немы,
Ждут, что их сломит великан, —
Разбойник в блеске диадемы!

Ты, о Любовь, ты, чей бальзам
Таит целенье неземное,
Спадающая в душу нам,
Как дождь на луг, иссохший в зное!
Ты, мимо пронося свой дар,
Спаляющая как пожар!
Ты, полнящая все святыни
Напевами столь странных лир
И дикой прелестью! — отныне
Прощай: я покорил весь мир.

Когда надежд орел парящий
Постиг, что выше нет вершин,
Он лет сдержал и взор горящий
Вперил в свое гнездо у льдин.
Был свет вечерний. В час заката
Печаль находит на сердца:
Мы жаждем пышностью богатой
Дня насладиться до конца.
Душе ужасен мрак тумана,
Порой столь сладостный; она
Внимает песню тьмы (и странно
Та песнь звучит, кому слышна!).
В кошмаре, так на жизнь похожем,
Бежать хотим мы и не можем.

Пусть эта белая луна
На все кругом льет обольщенье;
Ее улыбка — холодна;
(Все замерло, все без движенья);
И, в этот час тоски, она —
Посмертное изображенье!
Что наша юность? — Солнце лета.
Как горестен ее закат!
Уж нет вопросов без ответа,
Уж не прийти мечтам назад;
Жизнь вянет, как цветок, — бескровней,
Бескрасочней от зноя... Что́ в ней!

Я в дом родной вернулся, — но
Чужим, пустым он стал давно.
Вошел я тихо в сени дома
Дверь мшистую толкнув, поник
У входа, — и во тьме возник
Там голос, прежде столь знакомый!
О, я клянусь тебе, старик!
В аду, в огне и вечной ночи,
Нет, нет отчаянья жесточе!

Я вижу в грезах осиянных, —
Нет! знаю, ибо смерть за мной
Идя из области избранных,
Где быть не может снов обманных,
Раскрыла двери в мир иной,
И истины лучи (незримой
Тебе) мне ярки нестерпимо, —
Я знаю, что Иблис в тени
Поставил людям западни.
Иначе как же, в рощах нежных
Любви, той, чей так светел взгляд,
Той, что на перья крыльев снежных
Льет каждодневно аромат
Людских молитв, дар душ мятежных, —
В тех рощах, где лучи снуют
Сквозь ветви блеском столь богатым,
Что даже мошки, даже атом
От глаз Любви не ускользнут, —
Как мог, скажи мне, там разлиться
Яд честолюбия в крови,
Столь дерзко, чтоб с насмешкой впиться
В святые волосы Любви!

Перевод В. Брюсова

Оригинал или первоисточник на английском языке

Tamerlane

KIND solace in a dying hour!
Such, father, is not (now) my theme—
I will not madly deem that power
Of Earth may shrive me of the sin
Unearthly pride hath revell'd in—
I have no time to dote or dream:
You call it hope—that fire of fire!
It is but agony of desire:
If I can hope—Oh God! I can—
Its fount is holier—more divine—
I would not call thee fool, old man,
But such is not a gift of thine.

Know thou the secret of a spirit
Bow'd from its wild pride into shame.
O yearning heart! I did inherit
Thy withering portion with the fame,
The searing glory which hath shone
Amid the Jewels of my throne,
Halo of Hell! and with a pain
Not Hell shall make me fear again—
O craving heart, for the lost flowers
And sunshine of my summer hours!
The undying voice of that dead time,
With its interminable chime,
Rings, in the spirit of a spell,
Upon thy emptiness—a knell.

I have not always been as now:
The fever'd diadem on my brow
I claim'd and won usurpingly—
Hath not the same fierce heirdom given
Rome to the Cæsar—this to me?
The heritage of a kingly mind,
And a proud spirit which hath striven
Triumphantly with human kind.

On mountain soil I first drew life:
The mists of the Taglay have shed
Nightly their dews upon my head,
And, I believe, the winged strife
And tumult of the headlong air
Have nestled in my very hair.

So late from Heaven—that dew—it fell
('Mid dreams of an unholy night)
Upon me with the touch of Hell,
While the red flashing of the light
From clouds that hung, like banners, o'er,
Appeared to my half-closing eye
The pageantry of monarchy,
And the deep trumpet-thunder's roar
Came hurriedly upon me, telling
Of human battle, where my voice,
My own voice, silly child!—was swelling
(O! how my spirit would rejoice,
And leap within me at the cry)
The battle-cry of Victory!

The rain came down upon my head
Unshelter'd—and the heavy wind
Rendered me mad and deaf and blind.
It was but man, I thought, who shed
Laurels upon me: and the rush—
The torrent of the chilly air
Gurgled within my ear the crush
Of empires—with the captive's prayer—
The hum of suitors—and the tone
Of flattery 'round a sovereign's throne.

My passions, from that hapless hour,
Usurp'd a tyranny which men
Have deem'd, since I have reach'd to power,
My innate nature—be it so:
But, father, there liv'd one who, then,
Then—in my boyhood—when their fire
Burn'd with a still intenser glow
(For passion must, with youth, expire)
E'en then who knew this iron heart
In woman's weakness had a part.

I have no words—alas!—to tell
The loveliness of loving well!
Nor would I now attempt to trace
The more than beauty of a face
Whose lineaments, upon my mind,
Are—shadows on th' unstable wind:
Thus I remember having dwelt
Some page of early lore upon,
With loitering eye, till I have felt
The letters—with their meaning—melt
To fantasies—with none.

O, she was worthy of all love!
Love—as in infancy was mine—
'Twas such as angel minds above
Might envy; her young heart the shrine
On which my every hope and thought
Were incense—then a goodly gift,
For they were childish and upright—
Pure—as her young example taught:
Why did I leave it, and, adrift,
Trust to the fire within, for light?

We grew in age—and love—together—
Roaming the forest, and the wild;
My breast her shield in wintry weather—
And, when the friendly sunshine smil'd,
And she would mark the opening skies,
I saw no Heaven—but in her eyes.

Young Love's first lesson is—the heart:
For 'mid that sunshine, and those smiles,
When, from our little cares apart,
And laughing at her girlish wiles,
I'd throw me on her throbbing breast,
And pour my spirit out in tears—
There was no need to speak the rest—
No need to quiet any fears
Of her—who ask'd no reason why,
But turn'd on me her quiet eye!

Yet more than worthy of the love
My spirit struggled with, and strove,
When, on the mountain peak, alone,
Ambition lent it a new tone—

I had no being—but in thee:
The world, and all it did contain
In the earth—the air—the sea—
Its joy—its little lot of pain
That was new pleasure—the ideal,
Dim, vanities of dreams by night—
And dimmer nothings which were real—
(Shadows—and a more shadowy light!)
Parted upon their misty wings,
And, so, confusedly, became
Thine image and—a name—a name!
Two separate—yet most intimate things.

I was ambitious—have you known
The passion, father? You have not:
A cottager, I mark'd a throne
Of half the world as all my own,
And murmur'd at such lowly lot—
But, just like any other dream,
Upon the vapor of the dew
My own had past, did not the beam
Of beauty which did while it thro'
The minute—the hour—the day—oppress
My mind with double loveliness.

We walk'd together on the crown
Of a high mountain which look'd down
Afar from its proud natural towers
Of rock and forest, on the hills—
The dwindled hills! begirt with bowers
And shouting with a thousand rills.
I spoke to her of power and pride,
But mystically—in such guise

That she might deem it nought beside
The moment's converse; in her eyes
I read, perhaps too carelessly—
A mingled feeling with my own—
The flush on her bright cheek, to me
Seem'd to become a queenly throne
Too well that I should let it be
Light in the wilderness alone.

I wrapp'd myself in grandeur then
And donn'd a visionary crown—
Yet it was not that Fantasy
Had thrown her mantle over me—
But that, among the rabble—men,
Lion ambition is chain'd down—
And crouches to a keeper's hand—
Not so in deserts where the grand—
The wild—the terrible conspire
With their own breath to fan his fire.

Look 'round thee now on Samarcand!—
Is she not queen of Earth? her pride
Above all cities? in her hand
Their destinies? in all beside
Of glory which the world hath known
Stands she not nobly and alone?
Falling—her veriest stepping-stone
Shall form the pedestal of a throne—
And who her sovereign? Timour—he
Whom the astonished people saw
Striding o'er empires haughtily
A diadem'd outlaw!

O, human love! thou spirit given,
On Earth, of all we hope in Heaven!
Which fall'st into the soul like rain
Upon the Siroc-wither'd plain,
And, failing in thy power to bless,
But leav'st the heart a wilderness!
Idea! which bindest life around
With music of so strange a sound
And beauty of so wild a birth—
Farewell! for I have won the Earth.

When Hope, the eagle that tower'd, could see
No cliff beyond him in the sky,
His pinions were bent droopingly—
And homeward turn'd his soften'd eye.
'Twas sunset: when the sun will part
There comes a sullenness of heart
To him who still would look upon
The glory of the summer sun.
That soul will hate the ev'ning mist
So often lovely, and will list
To the sound of the coming darkness (known
To those whose spirits harken) as one
Who, in a dream of night, would fly
But cannot from a danger nigh.

What tho' the moon—the white moon
Shed all the splendor of her noon,
Her smile is chilly—and her beam,
In that time of dreariness, will seem
(So like you gather in your breath)
A portrait taken after death.

And boyhood is a summer sun
Whose waning is the dreariest one—
For all we live to know is known
And all we seek to keep hath flown—
Let life, then, as the day-flower, fall
With the noon-day beauty—which is all.

I reach'd my home—my home no more—
For all had flown who made it so.
I pass'd from out its mossy door,
And, tho' my tread was soft and low,
A voice came from the threshold stone
Of one whom I had earlier known—
O, I defy thee, Hell, to show
On beds of fire that burn below,
An humbler heart—a deeper wo.

Father, I firmly do believe—
I know—for Death who comes for me
From regions of the blest afar,
Where there is nothing to deceive,
Hath left his iron gate ajar,
And rays of truth you cannot see
Are flashing thro' Eternity—
I do believe that Eblis hath
A snare in every human path—
Else how, when in the holy grove
I wandered of the idol, Love,
Who daily scents his snowy wings
With incense of burnt offerings
From the most unpolluted things,
Whose pleasant bowers are yet so riven
Above with trellis'd rays from Heaven

No mote may shun—no tiniest fly—
The light'ning of his eagle eye—
How was it that Ambition crept,
Unseen, amid the revels there,
Till growing bold, he laughed and leapt
In the tangles of Love's very hair?

3443



To the dedicated English version of this website